Пусть на этом скромном надгробном памятнике, моем фельетоне, будет ласковое имя, каким его звали, под которым его любили. Лентовский рассказывал, как создался «давыдовский жанр»: — «Приехал ко мне тенор Давыдов. Хороший голос, умеет петь. Отлично поёт все ноты, которые написаны в партии. У нас ставили тогда „Малабарскую вдову“. Иду как-то на репетиции за кулисами, слышу, Давыдов напевает: У на-бэ-бэ-бэ друзья, Ждёт на славу угощенье. Что такое? Словно простое белое вино закипело, заискрилось, как шампанское! Спрашиваю: — Что ты поёшь? — Так. Из „Вдовы“. Дурачусь. — Ну-ка, полным голосом! Спел. Это не то, что написал композитор. Но это гораздо лучше. — Дурачься так всегда!» И Лентовский отдал приказ: — Предоставить Давыдову петь, как он хочет. С тех пор Давыдов начал петь, «как бог на душу положит». И оперетка: — Закипела и заискрилась, как шампанское. Нечто подобное было с Мазини. Верди захотел послушать знаменитого тенора. Тот явился к великому композитору. И начал петь ему из его опер. Верди слушал, слушал: — Бог тебя знает, что ты поёшь! Я ничего подобного не писал. Но это лучше того, что я писал. Так и пой. Мне недаром вспомнилось имя Мазини. Давыдов был «придворным певцом короля теноров». Я жил в Москве, в гостинице «Лувр», рядом с Мазини. И однажды вдруг услыхал в номере Мазини пение Давыдова. Я слышал, как Мазини аплодировал Давыдову. Аплодировал один на один. Просил его спеть ещё и ещё. И заплатил ему за цыганские романсы серенадой из «Искателей жемчуга». Таково было свидание «королей». Один был «королём оперных теноров». Другой — «королём опереточных». Разница между ними была такая же, как между германским императором и князем монакским. Но оба были королями «милостью божией». Королями от рождения. Природа дала и тому, и другому: прекрасный голос, такую постановку голоса, какой не мог бы дать самый лучший профессор, бездну вкуса. И помазала их: — Талантом пения. В тембре Давыдова было нечто «мазиньевское». Благодаря природной постановке голоса, они пели так долго. И даже в старости они сохранили ту «приятную сипотцу», которую слушать всё же было сладко. Чтоб совсем походить на Мазини, Давыдов после «королевского свидания» отпустил себе бороду, остриг её а-ля-Мазини. Стал с тех пор надвигать себе шапку на ухо: — Как делал Мазини. И так снялся. О, ребёнок! Давыдов был опереточным артистом «первого призыва». Когда со сцены раздавался умный смех Родона, когда в оперетке царила очаровательная, изящнейшая С. А. Бельская, и захватывала, покоряла голосом, силою, страстью В. В. Зорина. И оперетка была шампанским. Настоящим, французским шампанским. Хорошей марки. Дававшим лёгкое, приятное опьянение. А не той кашинской бурдою: — Шампанское свадебное «Пли». Пробка с пружиной. При откупоривании просят остерегаться взрыва. Которую, Горбуновским же языком продолжая: — Не всякий гость выдержать может. От которой только тошнота и пьяный угар. Оперетка была остроумной без пошлости, пикантной без порнографии, изящной и весёлой. Подмывающе весёлой. Это было хорошее время, господа. Мы были молоды. Россия была молода. Всё у нас было новое. Суд был: — Новым судом. Воинская повинность: — Новой воинской повинностью. Земства, городские думы — «новыми учреждениями». Мы перешли жить в новый дом. Мечтали об «увенчании здания». Совершили «освобождение» у себя и освобождали других. Бодрому времени — весёлые песни. Остроумная, дерзкая оперетка во Франции хохотала над «священным» классицизмом, в столице белокурой прекрасной Евгении выводила на сцену белокурую Прекрасную Елену, и в «Разбойниках», на глазах у императора, женившегося на испанской графине, смеялась над «фантастическим» монархом, пожелавшим жениться: — На испанке. Мы переняли эту острую политическую сатиру просто, как весёлую песню. Как маленькую «Марсельезу». Россия вся была в обновках. Мы были молоды душой. И хотели слышать что-нибудь весёлое. Привет вашей памяти, певшие весёлые песни в наше молодое, бодрое время! Среди весёлых певцов Давыдов был самым весёлым. Давыдов был, действительно, чарующим Парисом. Я вижу его, на коленях, с фигурой молодого бога, с тонким профилем, с восторженными глазами, перед сбросившей с себя «лишнюю мантию» царицей, очаровательной царицей, Бельской. Видел мрамор я плеч белэсне-э-э-эжных!. Какая увлекательная картина! Какая красота! Он был забавным бедняком Пикилло. Ты не красив, о, мой бедняжка! — почти с отчаянием поёт своим глубоким бархатным, полным страсти голосом Зорина: Ты не богат и не умён! Ты с виду чистая дворняжка, Как шут гороховый, смешон, А меж тем… — Что меж тем?.. — на пианиссимо дрожит и страхом, и надеждой голос Давыдова. И что-то вакхическое вспыхивает вдруг Обожаю, люблю, Мой разбойник, тебя! И эта красивая, гордая женщина делает движение, чтоб упасть на колени перед своей «дворняжкой». И я вижу этот порыв, этот жест Давыдова, которым он подхватывает её, чтобы не дать, не допустить стать на колени. И при воспоминании слёзы немного подступают у меня к горлу, как подступали тогда. Ведь, это же поэзия. Настоящая поэзия любви. Надо сыграть, милостивые государи! Надо суметь дать поэзию любви. А он умел. Как умел дать и поэзию волокитства. Коронной ролью короля опереточных теноров был Рауль Синяя Борода. Я вижу его. Весь — красивая наглость. То, что чаровало Эльвиру в дон Жуане. Красивое бледное лицо, голубоватая борода, чёрный колет, чёрное трико. Он в трауре: отравил жену. Носит креповую повязку… на ноге. И на печальном лице горят весёлые глаза. Супруге незабвенной… какой печалью веет это. Роскошный мавзолей… да его печали нет границ! Какой твёрдостью, клятвой звучат его слова: Я построю непременно!.. И вдруг всё лицо ожило: К чёрту грусть об ней! Но он спохватился, и снова маска печали на лице: Молю-ж вас, чтоб участье Мне каждый оказал! Никогда лицемерие не было передано с таким юмором, с такой элегантностью и с такой увлекательностью. Давыдов страшно возмущался каким-то знаменитым французским исполнителем Синей Бороды, которого он видел в Париже: — Вообрази! Танцует, когда поёт этот вальс. Танцует! А? Шут! Нет благородства! Он облагородил свой образ Синей Бороды. Почти до дон Жуана. Увлёкся им. С ним слился. Эпиграфом над всей его жизнью можно было бы поставить из того же «Синей Бороды»: Чтоб жить послаще, Как можно чаще От жён своих вдовей! — Однако, у вас в памяти много опереточных цитат! — скажет хмурый читатель нашего хмурого времени. Да, есть. Я помню их, как помнят песни своего детства. Заканчиваю цитату. Наш век короток, — Менять красоток Цель жизни всей моей! Сколько женщин, — о, добродетельных! — теперь предавшихся молитве, нянчащих милых внучат, — сколько женщин украдкой смахнули слезу, набежавшую при известии о смерти легкомысленного друга их молодости? Mille e tre. Балерины и цыганки, и прекрасные московские купчихи, и французские актрисы… Список был бы слишком длинен. — Вы поёте порок? Я пою легкомыслие. Всё прекрасно, что приносит только радость. Одно время старая, грешная Москва со снисходительной улыбкой рассказывала о беспутном «Саше»: — Вы знаете? Давыдов каждый день ходит на Тверской бульвар посмотреть на своих деток. Трогательная картина! Три кормилицы одновременно выносят гулять трёх его дочерей. Одна законная, две незаконных! Бог благословил Давыдова почему-то дочерями. У него родились только дочери. У него была масса дочерей. И все носили различные фамилии! И всех он помнил и любил. И говорил о них со слезами нежности. И они его «признавали». И относились к нему, как к большому ребёнку. И хорошо делали. Этот баловень жизни был ребёнком. Как ребёнок, он быстро и охотно плакал. При воспоминании о «дочках»: — Что-то они все теперь делают? От того, что у него нет денег. — Что, Саша, если бы тебе вернуть все деньги, которые ты выпил на шампанском?! — Что на шампанском! Если бы вернуть, что я при шампанском на жареном миндале проел, — у меня был бы каменный домина! — ответил Давыдов. И заплакал. Как ребёнок, он был со всеми «на ты». С первого же слова. И, как ребёнок, не понимал, что «дяди» могут быть очень важные. В Петербурге, у Кюба, он подошёл к одному «приятелю», назначенному министром: — Ты что-ж это, такой-сякой, — я иду, а ты даже «Саша» не крикнешь? Министр посмотрел на «опереточного лицедея», как принц Гарри, сделавшись королём, смотрит на Фальстафа, и перестал посещать ресторан. — Чего это он? — искренно удивлялся Давыдов. Когда ему нужны были деньги, он просил просто и «бесстыдно». Как просят дети. У мало знакомых людей. И деньги тратил на лакомства. Как-то, после удачного концерта, все деньги проел на землянике. Дело было в марте. Он просидел у Дюссо, — у знаменитого в Москве Дюссо, — целый день в кабинете, пил шампанское и ел только землянику. Наконец, распорядитель с отчаянием объявил: — Вы, Александр Давыдович, всю землянику в Москве изволили скушать. Везде посылали. Больше нигде ни одной ягодки нет. Давыдов уплатил по счёту и сказал: — Да и денег тоже! Или тратил деньги на игрушки. С трудом достав несколько сот рублей, вдруг накупал каких-то абажурчиков для свечей, закладочек для книг. — Дочкам подарки. — Да ты с ума сошёл! На что им эти игрушки? Дочки-то твои почти замужем! — Всё-таки об отце память! Нельзя представить себе, на какой детский вздор он тратил деньги, о которых имел самое смутное представление. Однажды, в саду «Эрмитаж» он передал знаменитому фактотуму Лентовского, Рулевскому, пачку, завёрнутую в газету: — Отнеси ко мне домой! И вдогонку крикнул: — Да смотри, не потеряй! Ты известный растеряха! Здесь сорок тысяч! Все рассмеялись. Задетый за живое, Давыдов вернул Рулевского, развернул пачку и показал деньги. Это он выиграл в карты. Он по-детски радовался шутке. В каком-то драматическом журнале было напечатано: Какая разница между Давыдовым и Хохловым? Тогдашним знаменитым баритоном Большого театра. Ответ: от Хохлова требуют «не плачь», от Давыдова — «плачь». «Не плачь, дитя» — из «Демона» и романс «Плачь», — которые непременно требовала публика у этих артистов. И Давыдов недели, месяцы со счастливым лицом показывал всем истрепавшийся, затасканный номер журнала: — А? Читал? Ловко? Пока, к удовольствию приятелей, не забыл о своей игрушке. В его восторгах было всегда что-то детское. В Москву приехал знаменитый итальянский трагик Эммануэль. Великим постом, когда театр «Парадиз», был переполнен артистами по контрамаркам. Эммануэль вообще нравился нашим артистам своею «русской простотой игры». А в «Отелло» понравился особенно. Как же было не вспыхнуть Давыдову? — Братец! Надо поднести венок! А? от русских актёров, — предложил он тут же на представлении. — Можно. На следующем спектакле. Но Давыдову не терпелось. Вот! Сейчас же! Сию минуту! Тут же сделали складчину, собрали на венок, послали в цветочный магазин: сделать немедленно! Но как же быть с «печатной лентой»? Давыдов метался. — А как же печатная лента? Что же за венок без печатной ленты? Лавровый лист выкидывается, а лента остаётся навсегда! — Кто же тебе сейчас ленту напечатает? И вдруг его осенила мысль: — Сторож. Получи 5 рублей. Бери лихача. Поезжай в гостиницу. У меня на стене лента висит! Эммануэлю поднести венок… с надписью: «Незаменимому исполнителю цыганских песен». — Ты с ума сошёл!!! Но Давыдов был спокоен: — Ничего! Он не поймёт! А ему всё-таки лестно. — А переведут? — И превосходно! Пускай итальянская бестия чувствует, что такое русский артист! Он, брат, итальянец, за шёлковую ленту удавится! Дрянь, сквалыга! Только наши деньги берут! А русский артист — на! От себя ленту отнял. И кто такой, собственно, был Эммануэль, — гений или «бестия», доставить итальянцу удовольствие или уколоть его хотел Давыдов, — разобрать было решительно невозможно. Как ребёнок, он быстро привязывался к людям. Напечатав в покойной «России» какое-то объявление. он искренно счёл себя с этих пор членом редакции. Встречаясь с сотрудниками, говорил: — Ну, что у нас в редакции? Или вздыхал: — Надо бы, братцы, нам собраться, обсудить наши редакционные дела. Как ребёнок, быстро ссорился. Сидя за бутылкой шампанского, ругательски ругал Лентовского: — Что это за человек? Только шампанское пьёт! Но назавтра мирился: — Лентовский?! Да он скорее без куска хлеба сидеть будет, — а уж актёру заплатит! И плакал от умиления. Иногда он рассуждал о политике. И с глубоким вздохом говорил: — Революция необходима! Надо собраться всем и подать прошение на высочайшее имя, чтобы всех градоначальников переменили. Он был детски простодушен и по-детски же хитёр. Когда он приехал в Москву, у него была масса кавказских безделушек: запонки, булавки, спичечницы с «чернетью». Из любезности, эти вещи хвалили: — Премиленькая вещь! «Саша» сию же минуту снимал с себя. — Бери. — Что ты? Что ты? — Нельзя. Кавказский обычай. Называется: «пеш-кеш». Бери, — обидишь. Раз понравилось, — бери. Куначество. Но затем и он начал хвалить у «кунаков» золотые портсигары, брильянтовые булавки. И ужасно обижался, что ему никто не дарил «на пеш-кеш»: — Мы не кавказцы! — Хороши кунаки! На него никто долго не сердился, как нельзя долго сердиться на детей. Хорошее и дурное было перемешано в нём в детском беспорядке. В нём всё старело, кроме сердца. Он оставался ребёнком. Но старость шла. Я помню спектакль в «Эрмитаже» Лентовского. Было весело, людно, шикарно. Шли «Цыганские песни». Антип, Стеша повторяли без конца. Давыдов пел «Плачь» и «Ноченьку». И вот он подошёл к рампе. Лицо стало строгим, торжественным. Пара гнедых, запряжённых с зарёю Первое исполнение нового романса. И со второго, с третьего стиха театр перестал дышать. Где же теперь, в какой новой богине Ищут они идеалов своих? Артистка Е. Гильдебрандт покачнулась. Её увели со сцены. Раисова — Стеша — наклонилась к столу и заплакала. Красивые хористки утирали слёзы. В зале раздались всхлипывания. Разрастались рыдания. Кого-то вынесли без чувств. Кто-то с громким плачем выбежал из ложи. Я взглянул налево от меня. В ложе сидела оперная артистка Тильда, из гастролировавшей тогда в «Эрмитаже» французской оперы Гинцбурга. По щекам у неё текли крупные слёзы. Она не понимала слов. Но понимала слёзы, которыми пел артист. Бывший в театре гостивший в Москве французский писатель Арман Сильвестр, лёгкий, приятный писатель, толстый, жизнерадостный буржуа, в антракте разводил руками: — Удивительная страна! Непонятная страна! У них плачут в оперетке. Вы, только вы и верны ей поныне, Пара гнедых… пара гнедых… Давыдов закончил сам с лицом, залитым слезами Под какое-то общее рыдание. Такой спектакль я видел ещё только раз в жизни. Первое представление «Татьяны Репиной». Но только играла Ермолова! Перед «веселящейся Москвой» рука опереточного певца начертала: — Мани, факел, фарес. И этот маленький мирок эфемерных, весёлых мотыльков, как росою, обрызганных брильянтами, испугался и заплакал. Это было похоже на сцену из «Лукреции Борджиа». «Un segretto del’esser’felice…» подняв бокал, беззаботно поёт Дженарро. И вдруг раздаётся похоронный звон. Оргия похолодела, замерла. Это была панихида. Похороны таланта были, — стыдно сказать, — в ресторане. Стыдно сказать? Но мёртвые, — да ещё мёртвые дети, — срама не имут. Ресторан Кюба, в Петербурге, стал устраивать какие-то особенно шикарные ужины. С певцами. И на эстраду, перед ужинавшими, за несколько десятков рублей вышел Давыдов, сам ещё недавно кутивший здесь. Ему пришла в голову детская затея. Спеть перед этой весёлой толпой «Нищую» Беранже. Бывало, бедный не боится Придти за милостыней к ней. Она-ж просить у вас стыдится… Подайте, Христа ради, ей! И при словах «Христа ради» несчастный Давыдов махнул рукой, расплакался и ушёл с эстрады. Через день он сидел у того же самого Кюба; оживлённый, и объяснял, что с ним случилось: — Я, брат, привык петь, чтобы муху было слышно, как пролетит! В храме! А тут вилками, ножами стучат! Всякий артист сбежит. Он мог расплакаться над романсом, но легкомысленно пройти мимо трагедии своей жизни. Было бы соблазнительно написать контраст: Блестящее начало и ужасный конец. Но это была бы неправда. Я видел «казнь артистов». При мне в Москве был освистан старик Нодэн в опере, ему посвящённой, в «Африканке». Старик умирал от голода и должен был петь, когда ему трудно было даже говорить. Ничего подобного Давыдову, слава богу, не довелось пережить. Судьба хранила своего баловня. И его биография, редкая биография: Счастливца на земле. Семья Давыдова была обеспечена. Когда через его руки проходили большие деньги, один из его родственников отнял у «беспутного Саши» несколько десятков тысяч и открыл магазин, который вполне обеспечил жизнь семьи и воспитание законных детей. Незаконным он передал вместе с кровью чудный талант — пение. Всё устроилось в жизни отлично. У «беспутного Саши» был и свой угол, и кусок хлеба. Тёплый угол и кусок хлеба с маслом. Хороший кабинет в отличной квартире, где он мог передохнуть от бурной жизни, и вкусным обедом с бутылкой кахетинского, которое он пил после ресторанного шампанского с неизменным умилением: — А? Говорят, бургонское? А разве с кахетинским сравнить можно? Своего не умеем ценить! И иногда от умиления плакал. Всё необходимое было. А на «легкомыслие» он должен был промышлять. И промышлял. Жил, как птица небесная. То вдруг занимался делами. — Я, брат, теперь коммерцией занимаюсь. Распространяю шампанское «Кристалл». Но, кажется, больше выпил этого шампанского чем распространил. То вспоминал старое и ехал в провинцию давать концерты. То просто занимал. То кутил с приятелями. Жил весело, как могут жить только беззаботные люди, и это истинно мудрое дитя! Его, отлично одетого, весёлого, можно было встретить везде, где веселятся. Только там, где веселятся. За несколько дней до смерти его видели в скэтинг-ринге. Он был беззаботен и весел, как дон Жуан на последнем ужине. А каменный Командор уже подходил. И стучали его тяжёлые шаги. Счастье не слышит, когда они раздаются, — чёрт знает, где ждёт иногда Командор! Он остановился на январском морозе, на петербургском ветру, у дверей залитого огнями скэтинг-ринга. И когда «Саша Давыдов» выехал, шутя, остря, смеясь, в распахнутой шубе, с шапкой, надвинутой на ухо, а-ля-Мазини, с видом vieux marcheur’а, говорящего: «Ещё поживём!» — Командор дохнул на него своим холодным дыханием. Крупозное воспаление лёгких. И вот: Тихо туманное утро столицы. По улице медленно дроги ползут. Спи спокойным, детским сном, милый Саша. Спасибо тебе за твои прелестные песни. Да будет тебе земля легка, как легка была жизнь.
Лентовский рассказывал, как создался «давыдовский жанр»:
— «Приехал ко мне тенор Давыдов. Хороший голос, умеет петь. Отлично поёт все ноты, которые написаны в партии. У нас ставили тогда „Малабарскую вдову“. Иду как-то на репетиции за кулисами, слышу, Давыдов напевает:
У на-бэ-бэ-бэ друзья,
Ждёт на славу угощенье.
Что такое? Словно простое белое вино закипело, заискрилось, как шампанское! Спрашиваю:
— Что ты поёшь?
— Так. Из „Вдовы“. Дурачусь.
— Ну-ка, полным голосом!
Спел.
Это не то, что написал композитор. Но это гораздо лучше.
— Дурачься так всегда!»
И Лентовский отдал приказ:
— Предоставить Давыдову петь, как он хочет.
С тех пор Давыдов начал петь, «как бог на душу положит».
И оперетка:
— Закипела и заискрилась, как шампанское.
Нечто подобное было с Мазини.
Верди захотел послушать знаменитого тенора.
Тот явился к великому композитору.
И начал петь ему из его опер.
Верди слушал, слушал:
— Бог тебя знает, что ты поёшь! Я ничего подобного не писал. Но это лучше того, что я писал. Так и пой.
Мне недаром вспомнилось имя Мазини.
Давыдов был «придворным певцом короля теноров».
Я жил в Москве, в гостинице «Лувр», рядом с Мазини.
И однажды вдруг услыхал в номере Мазини пение Давыдова.
Я слышал, как Мазини аплодировал Давыдову.
Аплодировал один на один.
Просил его спеть ещё и ещё.
И заплатил ему за цыганские романсы серенадой из «Искателей жемчуга».
Таково было свидание «королей».
Один был «королём оперных теноров».
Другой — «королём опереточных».
Разница между ними была такая же, как между германским императором и князем монакским.
Но оба были королями «милостью божией».
Королями от рождения.
Природа дала и тому, и другому:
прекрасный голос,
такую постановку голоса, какой не мог бы дать самый лучший профессор,
бездну вкуса.
И помазала их:
— Талантом пения.
В тембре Давыдова было нечто «мазиньевское».
Благодаря природной постановке голоса, они пели так долго.
И даже в старости они сохранили ту «приятную сипотцу», которую слушать всё же было сладко.
Чтоб совсем походить на Мазини, Давыдов после «королевского свидания» отпустил себе бороду, остриг её а-ля-Мазини.
Стал с тех пор надвигать себе шапку на ухо:
— Как делал Мазини.
И так снялся.
О, ребёнок!
Давыдов был опереточным артистом «первого призыва».
Когда со сцены раздавался умный смех Родона, когда в оперетке царила очаровательная, изящнейшая С. А. Бельская, и захватывала, покоряла голосом, силою, страстью В. В. Зорина.
И оперетка была шампанским.
Настоящим, французским шампанским. Хорошей марки.
Дававшим лёгкое, приятное опьянение.
А не той кашинской бурдою:
— Шампанское свадебное «Пли». Пробка с пружиной. При откупоривании просят остерегаться взрыва.
Которую, Горбуновским же языком продолжая:
— Не всякий гость выдержать может.
От которой только тошнота и пьяный угар.
Оперетка была остроумной без пошлости, пикантной без порнографии, изящной и весёлой.
Подмывающе весёлой.
Это было хорошее время, господа.
Мы были молоды. Россия была молода.
Всё у нас было новое.
Суд был:
— Новым судом.
Воинская повинность:
— Новой воинской повинностью.
Земства, городские думы — «новыми учреждениями».
Мы перешли жить в новый дом. Мечтали об «увенчании здания». Совершили «освобождение» у себя и освобождали других.
Бодрому времени — весёлые песни.
Остроумная, дерзкая оперетка во Франции хохотала над «священным» классицизмом, в столице белокурой прекрасной Евгении выводила на сцену белокурую Прекрасную Елену, и в «Разбойниках», на глазах у императора, женившегося на испанской графине, смеялась над «фантастическим» монархом, пожелавшим жениться:
— На испанке.
Мы переняли эту острую политическую сатиру просто, как весёлую песню.
Как маленькую «Марсельезу».
Россия вся была в обновках. Мы были молоды душой. И хотели слышать что-нибудь весёлое.
Привет вашей памяти, певшие весёлые песни в наше молодое, бодрое время!
Среди весёлых певцов Давыдов был самым весёлым.
Давыдов был, действительно, чарующим Парисом.
Я вижу его, на коленях, с фигурой молодого бога, с тонким профилем, с восторженными глазами, перед сбросившей с себя «лишнюю мантию» царицей, очаровательной царицей, Бельской.
Видел мрамор я плеч белэсне-э-э-эжных!.
Какая увлекательная картина!
Какая красота!
Он был забавным бедняком Пикилло.
Ты не красив, о, мой бедняжка! —
почти с отчаянием поёт своим глубоким бархатным, полным страсти голосом Зорина:
Ты не богат и не умён!
Ты с виду чистая дворняжка,
Как шут гороховый, смешон,
А меж тем…
— Что меж тем?.. — на пианиссимо дрожит и страхом, и надеждой голос Давыдова.
И что-то вакхическое вспыхивает вдруг
Обожаю, люблю,
Мой разбойник, тебя!
И эта красивая, гордая женщина делает движение, чтоб упасть на колени перед своей «дворняжкой».
И я вижу этот порыв, этот жест Давыдова, которым он подхватывает её, чтобы не дать, не допустить стать на колени.
И при воспоминании слёзы немного подступают у меня к горлу, как подступали тогда.
Ведь, это же поэзия. Настоящая поэзия любви.
Надо сыграть, милостивые государи!
Надо суметь дать поэзию любви.
А он умел.
Как умел дать и поэзию волокитства.
Коронной ролью короля опереточных теноров был Рауль Синяя Борода.
Я вижу его.
Весь — красивая наглость.
То, что чаровало Эльвиру в дон Жуане.
Красивое бледное лицо, голубоватая борода, чёрный колет, чёрное трико.
Он в трауре: отравил жену.
Носит креповую повязку… на ноге.
И на печальном лице горят весёлые глаза.
Супруге незабвенной…
какой печалью веет это.
Роскошный мавзолей…
да его печали нет границ!
Какой твёрдостью, клятвой звучат его слова:
Я построю непременно!..
И вдруг всё лицо ожило:
К чёрту грусть об ней!
Но он спохватился, и снова маска печали на лице:
Молю-ж вас, чтоб участье
Мне каждый оказал!
Никогда лицемерие не было передано с таким юмором, с такой элегантностью и с такой увлекательностью.
Давыдов страшно возмущался каким-то знаменитым французским исполнителем Синей Бороды, которого он видел в Париже:
— Вообрази! Танцует, когда поёт этот вальс. Танцует! А? Шут! Нет благородства!
Он облагородил свой образ Синей Бороды. Почти до дон Жуана.
Увлёкся им.
С ним слился.
Эпиграфом над всей его жизнью можно было бы поставить из того же «Синей Бороды»:
Чтоб жить послаще,
Как можно чаще
От жён своих вдовей!
— Однако, у вас в памяти много опереточных цитат! — скажет хмурый читатель нашего хмурого времени.
Да, есть.
Я помню их, как помнят песни своего детства.
Заканчиваю цитату.
Наш век короток, —
Менять красоток
Цель жизни всей моей!
Сколько женщин, — о, добродетельных! — теперь предавшихся молитве, нянчащих милых внучат, — сколько женщин украдкой смахнули слезу, набежавшую при известии о смерти легкомысленного друга их молодости?
Mille e tre.
Балерины и цыганки, и прекрасные московские купчихи, и французские актрисы…
Список был бы слишком длинен.
— Вы поёте порок?
Я пою легкомыслие.
Всё прекрасно, что приносит только радость.
Одно время старая, грешная Москва со снисходительной улыбкой рассказывала о беспутном «Саше»:
— Вы знаете? Давыдов каждый день ходит на Тверской бульвар посмотреть на своих деток. Трогательная картина! Три кормилицы одновременно выносят гулять трёх его дочерей. Одна законная, две незаконных!
Бог благословил Давыдова почему-то дочерями.
У него родились только дочери.
У него была масса дочерей.
И все носили различные фамилии!
И всех он помнил и любил.
И говорил о них со слезами нежности.
И они его «признавали».
И относились к нему, как к большому ребёнку.
И хорошо делали.
Этот баловень жизни был ребёнком.
Как ребёнок, он быстро и охотно плакал.
При воспоминании о «дочках»:
— Что-то они все теперь делают?
От того, что у него нет денег.
— Что, Саша, если бы тебе вернуть все деньги, которые ты выпил на шампанском?!
— Что на шампанском! Если бы вернуть, что я при шампанском на жареном миндале проел, — у меня был бы каменный домина! — ответил Давыдов.
И заплакал.
Как ребёнок, он был со всеми «на ты».
С первого же слова.
И, как ребёнок, не понимал, что «дяди» могут быть очень важные.
В Петербурге, у Кюба, он подошёл к одному «приятелю», назначенному министром:
— Ты что-ж это, такой-сякой, — я иду, а ты даже «Саша» не крикнешь?
Министр посмотрел на «опереточного лицедея», как принц Гарри, сделавшись королём, смотрит на Фальстафа, и перестал посещать ресторан.
— Чего это он? — искренно удивлялся Давыдов.
Когда ему нужны были деньги, он просил просто и «бесстыдно».
Как просят дети.
У мало знакомых людей.
И деньги тратил на лакомства.
Как-то, после удачного концерта, все деньги проел на землянике.
Дело было в марте.
Он просидел у Дюссо, — у знаменитого в Москве Дюссо, — целый день в кабинете, пил шампанское и ел только землянику.
Наконец, распорядитель с отчаянием объявил:
— Вы, Александр Давыдович, всю землянику в Москве изволили скушать. Везде посылали. Больше нигде ни одной ягодки нет.
Давыдов уплатил по счёту и сказал:
— Да и денег тоже!
Или тратил деньги на игрушки.
С трудом достав несколько сот рублей, вдруг накупал каких-то абажурчиков для свечей, закладочек для книг.
— Дочкам подарки.
— Да ты с ума сошёл! На что им эти игрушки? Дочки-то твои почти замужем!
— Всё-таки об отце память!
Нельзя представить себе, на какой детский вздор он тратил деньги, о которых имел самое смутное представление.
Однажды, в саду «Эрмитаж» он передал знаменитому фактотуму Лентовского, Рулевскому, пачку, завёрнутую в газету:
— Отнеси ко мне домой!
И вдогонку крикнул:
— Да смотри, не потеряй! Ты известный растеряха! Здесь сорок тысяч!
Все рассмеялись.
Задетый за живое, Давыдов вернул Рулевского, развернул пачку и показал деньги.
Это он выиграл в карты.
Он по-детски радовался шутке.
В каком-то драматическом журнале было напечатано:
Какая разница между Давыдовым и Хохловым?
Тогдашним знаменитым баритоном Большого театра.
Ответ: от Хохлова требуют «не плачь», от Давыдова — «плачь».
«Не плачь, дитя» — из «Демона» и романс «Плачь», — которые непременно требовала публика у этих артистов.
И Давыдов недели, месяцы со счастливым лицом показывал всем истрепавшийся, затасканный номер журнала:
— А? Читал? Ловко?
Пока, к удовольствию приятелей, не забыл о своей игрушке.
В его восторгах было всегда что-то детское.
В Москву приехал знаменитый итальянский трагик Эммануэль. Великим постом, когда театр «Парадиз», был переполнен артистами по контрамаркам.
Эммануэль вообще нравился нашим артистам своею «русской простотой игры».
А в «Отелло» понравился особенно.
Как же было не вспыхнуть Давыдову?
— Братец! Надо поднести венок! А? от русских актёров, — предложил он тут же на представлении.
— Можно. На следующем спектакле.
Но Давыдову не терпелось.
Вот! Сейчас же! Сию минуту!
Тут же сделали складчину, собрали на венок, послали в цветочный магазин:
сделать немедленно!
Но как же быть с «печатной лентой»?
Давыдов метался.
— А как же печатная лента? Что же за венок без печатной ленты? Лавровый лист выкидывается, а лента остаётся навсегда!
— Кто же тебе сейчас ленту напечатает?
И вдруг его осенила мысль:
— Сторож. Получи 5 рублей. Бери лихача. Поезжай в гостиницу. У меня на стене лента висит!
Эммануэлю поднести венок… с надписью:
«Незаменимому исполнителю цыганских песен».
— Ты с ума сошёл!!!
Но Давыдов был спокоен:
— Ничего! Он не поймёт! А ему всё-таки лестно.
— А переведут?
— И превосходно! Пускай итальянская бестия чувствует, что такое русский артист! Он, брат, итальянец, за шёлковую ленту удавится! Дрянь, сквалыга! Только наши деньги берут! А русский артист — на! От себя ленту отнял.
И кто такой, собственно, был Эммануэль, — гений или «бестия», доставить итальянцу удовольствие или уколоть его хотел Давыдов, — разобрать было решительно невозможно.
Как ребёнок, он быстро привязывался к людям.
Напечатав в покойной «России» какое-то объявление. он искренно счёл себя с этих пор членом редакции.
Встречаясь с сотрудниками, говорил:
— Ну, что у нас в редакции?
Или вздыхал:
— Надо бы, братцы, нам собраться, обсудить наши редакционные дела.
Как ребёнок, быстро ссорился.
Сидя за бутылкой шампанского, ругательски ругал Лентовского:
— Что это за человек? Только шампанское пьёт!
Но назавтра мирился:
— Лентовский?! Да он скорее без куска хлеба сидеть будет, — а уж актёру заплатит!
И плакал от умиления.
Иногда он рассуждал о политике.
И с глубоким вздохом говорил:
— Революция необходима! Надо собраться всем и подать прошение на высочайшее имя, чтобы всех градоначальников переменили.
Он был детски простодушен и по-детски же хитёр.
Когда он приехал в Москву, у него была масса кавказских безделушек: запонки, булавки, спичечницы с «чернетью».
Из любезности, эти вещи хвалили:
— Премиленькая вещь!
«Саша» сию же минуту снимал с себя.
— Бери.
— Что ты? Что ты?
— Нельзя. Кавказский обычай. Называется: «пеш-кеш». Бери, — обидишь. Раз понравилось, — бери. Куначество.
Но затем и он начал хвалить у «кунаков» золотые портсигары, брильянтовые булавки.
И ужасно обижался, что ему никто не дарил «на пеш-кеш»:
— Мы не кавказцы!
— Хороши кунаки!
На него никто долго не сердился, как нельзя долго сердиться на детей.
Хорошее и дурное было перемешано в нём в детском беспорядке.
В нём всё старело, кроме сердца.
Он оставался ребёнком.
Но старость шла.
Я помню спектакль в «Эрмитаже» Лентовского.
Было весело, людно, шикарно.
Шли «Цыганские песни».
Антип, Стеша повторяли без конца.
Давыдов пел «Плачь» и «Ноченьку».
И вот он подошёл к рампе.
Лицо стало строгим, торжественным.
Пара гнедых, запряжённых с зарёю
Первое исполнение нового романса.
И со второго, с третьего стиха театр перестал дышать.
Где же теперь, в какой новой богине
Ищут они идеалов своих?
Артистка Е. Гильдебрандт покачнулась. Её увели со сцены.
Раисова — Стеша — наклонилась к столу и заплакала.
Красивые хористки утирали слёзы.
В зале раздались всхлипывания.
Разрастались рыдания.
Кого-то вынесли без чувств.
Кто-то с громким плачем выбежал из ложи.
Я взглянул налево от меня.
В ложе сидела оперная артистка Тильда, из гастролировавшей тогда в «Эрмитаже» французской оперы Гинцбурга.
По щекам у неё текли крупные слёзы.
Она не понимала слов.
Но понимала слёзы, которыми пел артист.
Бывший в театре гостивший в Москве французский писатель Арман Сильвестр, лёгкий, приятный писатель, толстый, жизнерадостный буржуа, в антракте разводил руками:
— Удивительная страна! Непонятная страна! У них плачут в оперетке.
Вы, только вы и верны ей поныне,
Пара гнедых… пара гнедых…
Давыдов закончил сам с лицом, залитым слезами
Под какое-то общее рыдание.
Такой спектакль я видел ещё только раз в жизни.
Первое представление «Татьяны Репиной».
Но только играла Ермолова!
Перед «веселящейся Москвой» рука опереточного певца начертала:
— Мани, факел, фарес.
И этот маленький мирок эфемерных, весёлых мотыльков, как росою, обрызганных брильянтами, испугался и заплакал.
Это было похоже на сцену из «Лукреции Борджиа».
«Un segretto del’esser’felice…»
подняв бокал, беззаботно поёт Дженарро.
И вдруг раздаётся похоронный звон.
Оргия похолодела, замерла.
Это была панихида.
Похороны таланта были, — стыдно сказать, — в ресторане.
Стыдно сказать?
Но мёртвые, — да ещё мёртвые дети, — срама не имут.
Ресторан Кюба, в Петербурге, стал устраивать какие-то особенно шикарные ужины.
С певцами.
И на эстраду, перед ужинавшими, за несколько десятков рублей вышел Давыдов, сам ещё недавно кутивший здесь.
Ему пришла в голову детская затея.
Спеть перед этой весёлой толпой «Нищую» Беранже.
Бывало, бедный не боится
Придти за милостыней к ней.
Она-ж просить у вас стыдится…
Подайте, Христа ради, ей!
И при словах «Христа ради» несчастный Давыдов махнул рукой, расплакался и ушёл с эстрады.
Через день он сидел у того же самого Кюба; оживлённый, и объяснял, что с ним случилось:
— Я, брат, привык петь, чтобы муху было слышно, как пролетит! В храме! А тут вилками, ножами стучат! Всякий артист сбежит.
Он мог расплакаться над романсом, но легкомысленно пройти мимо трагедии своей жизни.
Было бы соблазнительно написать контраст:
Блестящее начало и ужасный конец.
Но это была бы неправда.
Я видел «казнь артистов».
При мне в Москве был освистан старик Нодэн в опере, ему посвящённой, в «Африканке».
Старик умирал от голода и должен был петь, когда ему трудно было даже говорить.
Ничего подобного Давыдову, слава богу, не довелось пережить.
Судьба хранила своего баловня.
И его биография, редкая биография:
Счастливца на земле.
Семья Давыдова была обеспечена.
Когда через его руки проходили большие деньги, один из его родственников отнял у «беспутного Саши» несколько десятков тысяч и открыл магазин, который вполне обеспечил жизнь семьи и воспитание законных детей.
Незаконным он передал вместе с кровью чудный талант — пение.
Всё устроилось в жизни отлично.
У «беспутного Саши» был и свой угол, и кусок хлеба.
Тёплый угол и кусок хлеба с маслом.
Хороший кабинет в отличной квартире, где он мог передохнуть от бурной жизни, и вкусным обедом с бутылкой кахетинского, которое он пил после ресторанного шампанского с неизменным умилением:
— А? Говорят, бургонское? А разве с кахетинским сравнить можно? Своего не умеем ценить!
И иногда от умиления плакал.
Всё необходимое было.
А на «легкомыслие» он должен был промышлять.
И промышлял.
Жил, как птица небесная.
То вдруг занимался делами.
— Я, брат, теперь коммерцией занимаюсь. Распространяю шампанское «Кристалл».
Но, кажется, больше выпил этого шампанского чем распространил.
То вспоминал старое и ехал в провинцию давать концерты.
То просто занимал.
То кутил с приятелями.
Жил весело, как могут жить только беззаботные люди, и это истинно мудрое дитя!
Его, отлично одетого, весёлого, можно было встретить везде, где веселятся.
Только там, где веселятся.
За несколько дней до смерти его видели в скэтинг-ринге.
Он был беззаботен и весел, как дон Жуан на последнем ужине.
А каменный Командор уже подходил.
И стучали его тяжёлые шаги.
Счастье не слышит, когда они раздаются, — чёрт знает, где ждёт иногда Командор!
Он остановился на январском морозе, на петербургском ветру, у дверей залитого огнями скэтинг-ринга.
И когда «Саша Давыдов» выехал, шутя, остря, смеясь, в распахнутой шубе, с шапкой, надвинутой на ухо, а-ля-Мазини, с видом vieux marcheur’а, говорящего: «Ещё поживём!» —
Командор дохнул на него своим холодным дыханием.
Крупозное воспаление лёгких.
И вот:
Тихо туманное утро столицы.
По улице медленно дроги ползут.
Спи спокойным, детским сном, милый Саша.
Спасибо тебе за твои прелестные песни.
Да будет тебе земля легка, как легка была жизнь.