I Двенадцатое января в Москве — день пьяный по принципу. Кто в обычные дни напивается из любви к этому искусству, на Татьяну напивается по чувству долга. Кто в обычные дни не пьёт вовсе, на Татьяну напивается, чтобы доказать свою солидарность с пьющей интеллигенцией: пусть, мол, житейские пути растащили нас далеко друг от друга, раскидали врозь, точно стога в унылых стихах Алексея Толстого, но живы ещё, целы в сердце нити, прикрепляющие нас неразрывною связью к общему корню, объединяющие нас во имя общей нашей кормилицы — alma mater… Да здравствует alma mater, господа! Gaudeamus igitur! vivat academia! Ур-рррра!!! Виноват: я впал в тон татьянинской речи. Это неудивительно: я столько их наслушался. Слушал в Эрмитаже, слушал в Стрельне, слушал у Яра, слушал, едучи на тройке за городом, слушал на улице от встречных студиозов… вчера в Москве только камни не глаголали и не приглашали выпить «за наррод и ин… интел… как бишь её, чёрта?… интеллигенцию!» Да ещё в Долго-хамовническом переулке старый седой мудрец — великий писатель земли русской — неодобрительно хмурил свои косматые брови и твердил выразительный текст: не упивайтеся вином, в нём бо есть блуд… Льва Толстого с его проповедью против Татьянина дня вчера поминали неоднократно. И на столах, и за столами, и под столами. Профессор Маклаков, лучший московский окулист, попался студентам у Яра; его, разумеется, сейчас же подняли на стол: — Речь!.. Рречь!.. Ре-е-е-ечь!!!… браво!… Речь! Седоватый профессор, с лицом умным и немножко ироническим, с весёлым взглядом спрятанных под бледно-серыми очками глаз, тихим голосом начинает складную, точно бойкий фельетон построенную, отповедь Толстому. Слушать трудно. Орут, поют, умиляются… Подвыпивший студент, как только видит на столе знакомую профессорскую физиономию, сейчас приходит в экстаз и не может не реветь bravo после каждого слова… — Господа! я… — Браво! — Намерен… — Браво! — Да дайте же мне, чёрт возьми, говорить, если заставили… — Браво! ха-ха-ха! Браво! Тише! дайте говорить! качать! браво! браво!.. Тише вы там, задние!.. Чего тише, когда вы-то и кричите?! Тсс… Масса усмиряется. Речь, хоть отрывками, слышна. — Во-первых, Руси есть веселие пити, во-вторых — ну вот великая беда, что выпьет лишнее мужчина? А в-третьих — отчего, действительно, молодому человеку не выпить в торжественный день, во славу своей науки и за процветание своих идеалов? И мы пьём и выпьем. И если кто допьётся до необходимости пасть на четвереньки и поползти, да не смущается сердце его! Лучше с чистым сердцем и возвышенными идеями в уме ползти на четвереньках по тропе прогресса к светлым целям, чем на двух ногах идти в участок с доносом на товарища. Взрыв хохота. Профессора качают. Я осматриваюсь и, действительно, становится смешно: карикатурный образ интеллигенции, допившейся до необходимости ползти по тропе прогресса на четвереньках, щедрински близок к правде. Сажусь к столу, занятому нашей большой компанией — по преимуществу, газетчицкой. — А у нас, пока ты Маклакова слушал, находка объявилась… Пришёл Z, перецеловал нас всех, а затем лёг под стол — и спит, бестия… Наклоняюсь: нет, не спит, смотрит; а лишь в изнеможении, и на лице блаженная улыбка младенца, только что накормленного материнской грудью. — Что, милый, преклонил Господь? — Протест, братец… в пику Тол… сто… м-м-м-му-у-у… В «Эрмитаже» меня остановил незнакомый студент, необыкновенно сосредоточенного и мрачного вида. — Ты кто? Я назвал себя. — Поди же и скажи от меня своему Толстому… — Да он не мой, он — общий… — Не мешай! Поди и скажи от меня своему Толстому, что Гаврилов пьян. И когда фельетон будешь писать, так и напиши, что Гаврилов пьян. На зло. И всегда на Татьяну пьян будет. В «Эрмитаже» была несноснейшая духота — какая-то парная, точно в бане, после того, как плеснут шайку воды на каменку. И почти такая же белая мгла стояла в воздухе, как стоит в горячих банях. Только аромата берёзового веника не хватало. В «Эрмитаже» подвыпившая публика разошлась немножко уж и слишком — совсем не по интеллигентному, а где-то посредине между bête humaine и Китом Китычем Брусковым. Всё летело вдребезги. У половых и распорядителей лица были горестные. На одной люстре все висюльки поотшибали, швыряя в них как, в цель, чем попало: своеобразный тир придумали! Один интеллигент допился до битья зеркал и хорошо ещё, что более трезвые товарищи успели схватить обезумевшего человека за руки в тот момент, как он размахнулся, чтобы пустить бутылкой в тысячное стекло. Его утащили из зала и стали уговаривать: уезжай домой! Несчастный освирепел и стал бросаться на людей. Долго его буйство терпели, уговаривали убраться честь честью, подобру поздорову, наконец безобразия его как то всем сразу надоели, толпа рявкнула, рыкнула, бросилась, как один человек, и я глазом не успел мигнуть, как горемыку спустили с лестницы… Лицо и руки у него были в крови. Поздно ли я попал в «Эрмитаж», вообще ли так случилось, но профессоров в этот раз как-то не было заметно в толпе. За отсутствием настоящих своих фаворитов, молодёжь делала овации каждому приват-доценту, заброшенному в зал, — быть может, не без тайной надежды: авось, и меня заставят говорить, и мне дадут вкусить сладкого плода аплодисментов, и, кто знает, может быть, мне удастся так угодить, что с этого-то и начнётся моя популярность… В прежние годы любимыми и настоящими ораторами Татьянина дня были М. М. Ковалевский, А. И. Чупров, Ф. Н. Плевако, а специально медики всегда вытаскивали на трибуну А. А. Остроумова. Чупров для Москвы был — что Орест Миллер для Петербурга, так же богат популярностью и симпатиями. Убеждённый прогрессист-западник, он необыкновенно типичный представитель той интеллигенции, о которой пел Некрасов: Воплощённой укоризною, Мыслью кроток, духом чист, Ты стоял перед отчизною, Либерал-идеалист! Говорил он всегда тепло, чистосердечно, искренне любя свою публику и от души ей доброжелательствуя. Говорил хорошие гуманные слова и как-то сразу чувствовалось, что за хорошими гуманными словами стоят и хорошие гуманные идеи, что это — речь от сердца, а не ораторский «и треск, и блеск, и ничего[5]». Говорил, сверкая из-под очков увлаженными глазами, восторженным, прерывающимся от волнения голосом, и, когда кончал речь, толпа с рёвом бросалась к профессору и принималась швырять его к лепному потолку «Эрмитажа»… Ах, много лет прошло с тех пор, как, при этом гимнастическом упражнении, меня, первокурсника, угораздило подвернуться под каблук Чупрова, низвергавшегося с высоты двух аршин над уровнем Татьянина разгульного моря! Чупрова, обременённого лаврами и пресыщенного овациями, но в разорванном фраке и не без некоторого телесного увечья, уносили, а на смену ему приносили из «профессорской» Максима Ковалевского. Громадный, толстый, он страшно боялся щекотки и, пока его дотаскивали до стола, всё время визжал, хохотал и брыкался. А, взгромоздившись на стол, принимался острить. Быстро, неудержимо, фонтаном шутливых словечек, летучих характеристик-карикатур, афоризмов — не в бровь, а прямо в глаз. Хохот стоял гомерический и, вместе с публикою, хохотал сам оратор. — Только не качать, господа! предупреждал он: — я боюсь. Уроните — не беда. Но как вы меня поднимете? А, во-вторых, «Эрмитаж» оказывает нам такое радушное гостеприимство, что разрушать его моим падением, по меньшей мере, неблагодарно. Прежде, чем вознести на трибуну Остроумова, с ним добрую четверть часа возились — честью и насилием убеждая почтенного эскулапа открыть уста. Он ругался, упирался, чуть не дрался, цеплялся за мебель, но его всё-таки волокли к публике как говорит летописец, «аки злодея пьхающе» — и ставили на стол. Один раз так и вынесли со стулом, за который профессор ухватился было, как утопающий хватается за соломинку. На столе он появлялся красный, возбуждённый, с яростью во взоре и минуты две отводил душу, добросовестнейше ругаясь со своими чересчур рьяными поклонниками за чинимое ему насилие. Говорил он в общем грубо, не особенно красиво и складно, без претензий на красноречие, но очень сильно, веско, внушительно, точно топором рубя фразы и по части выражений не стесняясь. Плевако слушали не как «своего», а как присяжного оратора, как виртуоза, знаменитость. Когда он говорил, всё стихало, пользуясь случаем послушать золотые звуки этого Мазини присяжных поверенных. Ужасно Плевако изобидел меня в 1882 году. Я ещё не кончил обедать, а его принесли и поставили, как раз на наш стол. Стоит он, вдохновенный, сильный, эффектный; лицо горит, глаза в крови; сам плачет, а мы все рыдаем; голос гремит, точно Фёдор Никифорович, подобно Демосфену, перекричать море хочет; правая рука повелительно, этаким заклинательским жестом, простёрта над головами слушателей… — И смело, — говорит, — ступаем на путь божественной правды, вечно присущей человеческому духу… И, действительно, ступил. Только, к сожалению, путь правды, вечно присущей человеческому духу, оказался проложенным через мою тарелку с котлетой. Традиционная ступень в праздновании Татьянина дня после «Эрмитажа» — «Стрельна». Здесь уже больше веселятся, поют и пляшут, чем ораторствуют. Толпа в давке всё опрокидывает, ломает столы и стулья. Шумно, оркестр играет «Марсельезу», и невольно ищешь глазами, где же скачущий штандарт?.. Его только не хватает! «Марсельеза» сменяется «Gaudeamus», «Gaudeamus» — «Марсельезой». Какой-то медик бросается мне на шею: — Ты Хохлов? — Нет. — Врёшь: Хохлов! — Да нет же… — Душечка! Будь Хохловым! Ну, для меня! Ну, что тебе стоит?! — Да уж, если тебе так хочется, изволь, только отвяжись, сделай милость… Медик удаляется, вполне довольный, вопия, что есть мочи: — И будешь ты царицей ми-и-и-ирра… Внизу — пляска. После лихой камаринской — лихая лезгинка. Красавец-грузин в серой папахе соколом носится по песку. Кругом — носы армянские, носы грузинские, носы черкесские и глаза черносливами. У всех носов раздуваются ноздри, во всех глазах бешеные искорки… В «Эрмитаже» говорили, будто по случаю Татьянина дня полковник Власовский дал приказ по полиции: хмельных студентов и прочую чистую публику не задерживать, а уж если необходимо задержать, то брать не иначе, как предварительно поздравив с праздником… Надо сознаться, — приказ не без юмора! «Тихо туманное утро в столице»… Татьяна, прощаясь с Москвою до будущего года ласково укладывает своих обожателей нагулявшихся в городе и за городом. И — оставим моралистам читать выговоры — ей за попустительство, а им за невоздержность и шалости! «Счастлив, кто с молоду был молод![8]» сказал Пушкин. Да, наконец, «не согрешишь — не покаешься», а, право, те, кто умеет грешить и каяться, куда занятнее и живее высокой, как Монблан. и такой же, как он, холодной и бесстрастной непогрешимости!
II Университет… это огромное и мощное слово наполняет сегодня Москву. Огромное и мощное слово, которое становится всё более веским и властным, чем дальше уходишь в жизнь, чем выше поднимаешься по лестнице годов. Огромные горы возбуждают больше восторга в тех, кто к ним приближается или удаляется от них, чем в тех, кто проникает в самую их массу. Чтобы глаз мог оценить их красоту, чтобы дух мог восприять их поэзию, нужна декорация пространства. А огромным идеям и симпатиям чтобы высказалась вся сила их связи с нами, нужна декорация времени, отделяющего нас от них. Их власть познаёшь всецело только — пока к ним стремишься или когда о них, невозвратных, тоскуешь. Двенадцатое января — сигнал к такой благородной тоске. Окидываешь умственным взором бег годов от блестящей точки «университетского периода»… и грустно по ней делается: что надежд-то разрушено! что намерений-то уплыло! что взглядов-то изменилось! А она — эта блестящая точка — неизменно сияет твёрдою, неподвижною звездою и так манит к себе своим, научающим добру и правде светом, что, кажется, рад отдать все выгоды, всё довольство удобно сложившейся жизни, только бы помолодеть и снова пережить золотой период… И, разумеется, думаешь, что во второй раз пережил бы его куда умнее, чем переживал в первый. Тогда, мол, был молокосос, не ценил… а теперь — ценил бы. «Эх! славное было время тогда, и не хочу я верить, чтобы оно пропало даром! Да оно и не пропало, не пропало даже для тех, которых жизнь опошлила потом… Сколько раз мне случалось встречать таких людей, прежних товарищей! Кажется, совсем зверем стал человек, а стоит только напомнить ему университет, и все остатки благородства в нём зашевелятся, точно ты в грязной и тёмной комнате раскупорил забытую склянку с духами». Это Лежнев в «Рудине» вспоминает… Минувшим летом, в Софии, встретил я болгарина, воспитанника Московского университета. О нём доходили ужасные слухи: это был и шантажист, и перевертень политический, кондотьер пера, продавший своё слово по сходной цене любой партии… Я застал его в периоде стамбулизма и русофобства. И вот такой-то человек пришёл ко мне, рискуя нарваться на самый нелюбезный приём, только потому, что кто-то сказал ему, что я тоже студент Московского университета, и его потянуло поговорить, так ли всё стоит на Моховой, как в его время стояло. И я видел, как павший, оскотевший человек, все силы души своей уложивший в деньги и политическую интригу, просветлел. Мы вспоминали с одинаково кротким и радостным чувством тройки, которые ставил беспощадный Боголепов за путаницу в сервитутах и пятёрки, которые ставил всеизвиняющий Мрочек-Дроздовский, едва прислушиваясь к ответу студента, а этот то между тем отчётливо докладывает, что Уложение царя Алексея Михайловича появилось на свет при Димитрии Донском. Мы припоминали, как умный и красноречивый богослов Сергиевский советовал нам «ставить локомотив веры на рельсы разума» и уверял, будто «руководиться одним знанием значит пытаться осветить мир стеариновою свечою». Хохотали, припоминая свирепость Янжула на экзаменах в предобеденные часы и — сравнительную благосклонность этого истребителя юридических младенцев в часы послеобеденные: В ту пору лев был сыт, хоть сроду он свиреп… Припоминали кротчайшего и умилённо восторженного Чупрова — любимца всего факультета. Он первый из профессоров приветствовал нас, юношей, со званием студента и первый разъяснил нам живым блестящим словом высокое значение студенческого периода в жизни человека, Припоминали эффектное и глубоко меткое остроумие В. О. Ключевского, его редкостные характеристики исторических лиц давно, давно прошедших эпох. — … И был он, — распевчатым и на о́ говором рассказывает с кафедры любимый профессор, — и был он, первый император Пётр, характером холоден, но бешен и вспыльчив: точь-в-точь чугунная пушка с его любимых олонецких заводов… — Елисавета Петровна была государыня добрая, но… женщина. Она никого не казнила смертною казнью, но наполнила Сибирь ссыльными, коим резали языки и «били батоги нещадно». Восставала против развратных и роскошных нравов, но оставила по себе гардероб в 20,000 платьев. Строгого, корректного, всегда красивого и изящного Муромцева уважали, но не слишком любили: уж очень он был какой-то застёгнутый; так что даже его либеральная репутация как-то не вязалась с его чиновнически-отчётливой внешностью. Он читал римское право и казался живым воплощением строгой стройности своего предмета. Мне Муромцев напоминал почему-то князя Андрея Волконского в «Войне и Мире». Когда, после своей громкой истории, он должен был оставить университет, что и выполнил с большим достоинством, сопровождаемый всеобщими и вполне справедливыми сожалениями, из него вышел солиднейший присяжный поверенный на гражданские дела… Любили — и если не носили на руках, то лишь потому, что поднять его было невозможно — любили Максима Ковалевского. Необычайно жива в моей памяти огромная, тучная фигура с красивым лицом умницы и вивёра, его речь — спешная, немного лающая, немного захлёбывающаяся, смешливая и любезная, целый фейерверк имён, цитат, острот, хохота, едких замечаний à propos, а часто и прямых плевков в партию политического мракобесия, забиравшего в ту пору большую силу под последним нажимом катковской педали. Я не знаю примера памяти, более обширной, чем память Ковалевского. Он, шутя, читал наизусть страницы английского, итальянского, испанского, шведского текста: он владел всеми без исключения европейскими языками с тою же свободою и лёгкостью, как русским. Огромная начитанность, стремление передать слушателям как можно больше, даже шли в ущерб систематическому значению его лекций: курс его был труден. Когда Ковалевский готовился к своим лекциям, прямо непостижимо: это был человек общества в полном смысле слова; он жил широко и открыто, бывал ежедневно в театрах, концертах, его можно было встретить всюду. А между тем, не считая лекций, вряд ли кто в молодой русской юридической науке написал столько огромных по объёму и разносторонних по содержанию работ, как незабвенный Максим Максимович… ныне «чужих небес любовник беспокойный». Так вспоминали мы, и склянка с духами откупорилась, и тёмная личность просияла. Уходя от меня, мой собеседник сказал: — Не за что меня любить русским, да и я их не люблю. А всё-таки, когда 12 января будете пить за alma mater, помяните меня… Это — моя последняя привязанность! И, значит, крепкая же привязанность, если пробила она даже толстую кору национальной вражды и политического авантюризма… Да будет же в этот день мир и тебе, грешная душа, блудный сын, бессильный уже возвратиться в дом отчий! Акта нет по случаю траура. Потеря небольшая, сказать правду. Университетский акт был праздником огромного общественного значения, пока его не втиснули в рамки скучнейшей казёнщины: казённый отчёт, казённая речь, казённые 300—400, «по выбору», студентов. В последние годы акт проходил совершенно бесследно; студенчество стало холодно к нему, как к формальности, смысл которой — свободное и живое общение учащих и учащихся, профессоров и студентов — сделался анахронизмом. Всё вырождается на свете. Выродились и тёплые отношения между московским студенчеством и его профессорами, в которых ещё недавно студент видел членов одной с ним семьи, старших и, следовательно, более опытных и развитых братьев по науке. Да иначе и быть не может, ибо из былых любимцев Иные погибли в бою; Другие ж всему изменили И продали шпагу свою… На прошлогодней Татьяне я был поражён насмешливой апатией, с какою пирующие студенты встречали и провожали профессоров. Видимое дело: Порвалась цепь великая, Порвалась, раскачалася… Нынче многие профессора не хотят и показываться в Эрмитаж, не ожидая встретить прежнее сочувствие. Будем же надеяться, что не на веки цепь порвалась, что найдутся с той и другой стороны кузнецы сковать её заново и крепче прежнего… Будем надеяться и пьём за это!.. И не надо больше воспоминаний и рассуждений! Gaudeamus igitur, Juvenes dum sumus!..
Двенадцатое января в Москве — день пьяный по принципу. Кто в обычные дни напивается из любви к этому искусству, на Татьяну напивается по чувству долга. Кто в обычные дни не пьёт вовсе, на Татьяну напивается, чтобы доказать свою солидарность с пьющей интеллигенцией: пусть, мол, житейские пути растащили нас далеко друг от друга, раскидали врозь, точно стога в унылых стихах Алексея Толстого, но живы ещё, целы в сердце нити, прикрепляющие нас неразрывною связью к общему корню, объединяющие нас во имя общей нашей кормилицы — alma mater… Да здравствует alma mater, господа! Gaudeamus igitur! vivat academia! Ур-рррра!!!
Виноват: я впал в тон татьянинской речи. Это неудивительно: я столько их наслушался. Слушал в Эрмитаже, слушал в Стрельне, слушал у Яра, слушал, едучи на тройке за городом, слушал на улице от встречных студиозов… вчера в Москве только камни не глаголали и не приглашали выпить «за наррод и ин… интел… как бишь её, чёрта?… интеллигенцию!» Да ещё в Долго-хамовническом переулке старый седой мудрец — великий писатель земли русской — неодобрительно хмурил свои косматые брови и твердил выразительный текст: не упивайтеся вином, в нём бо есть блуд…
Льва Толстого с его проповедью против Татьянина дня вчера поминали неоднократно. И на столах, и за столами, и под столами. Профессор Маклаков, лучший московский окулист, попался студентам у Яра; его, разумеется, сейчас же подняли на стол:
— Речь!.. Рречь!.. Ре-е-е-ечь!!!… браво!… Речь!
Седоватый профессор, с лицом умным и немножко ироническим, с весёлым взглядом спрятанных под бледно-серыми очками глаз, тихим голосом начинает складную, точно бойкий фельетон построенную, отповедь Толстому. Слушать трудно. Орут, поют, умиляются… Подвыпивший студент, как только видит на столе знакомую профессорскую физиономию, сейчас приходит в экстаз и не может не реветь bravo после каждого слова…
— Господа! я…
— Браво!
— Намерен…
— Браво!
— Да дайте же мне, чёрт возьми, говорить, если заставили…
— Браво! ха-ха-ха! Браво! Тише! дайте говорить! качать! браво! браво!.. Тише вы там, задние!.. Чего тише, когда вы-то и кричите?! Тсс…
Масса усмиряется. Речь, хоть отрывками, слышна.
— Во-первых, Руси есть веселие пити, во-вторых — ну вот великая беда, что выпьет лишнее мужчина? А в-третьих — отчего, действительно, молодому человеку не выпить в торжественный день, во славу своей науки и за процветание своих идеалов? И мы пьём и выпьем. И если кто допьётся до необходимости пасть на четвереньки и поползти, да не смущается сердце его! Лучше с чистым сердцем и возвышенными идеями в уме ползти на четвереньках по тропе прогресса к светлым целям, чем на двух ногах идти в участок с доносом на товарища.
Взрыв хохота. Профессора качают. Я осматриваюсь и, действительно, становится смешно: карикатурный образ интеллигенции, допившейся до необходимости ползти по тропе прогресса на четвереньках, щедрински близок к правде.
Сажусь к столу, занятому нашей большой компанией — по преимуществу, газетчицкой.
— А у нас, пока ты Маклакова слушал, находка объявилась… Пришёл Z, перецеловал нас всех, а затем лёг под стол — и спит, бестия…
Наклоняюсь: нет, не спит, смотрит; а лишь в изнеможении, и на лице блаженная улыбка младенца, только что накормленного материнской грудью.
— Что, милый, преклонил Господь?
— Протест, братец… в пику Тол… сто… м-м-м-му-у-у…
В «Эрмитаже» меня остановил незнакомый студент, необыкновенно сосредоточенного и мрачного вида.
— Ты кто?
Я назвал себя.
— Поди же и скажи от меня своему Толстому…
— Да он не мой, он — общий…
— Не мешай! Поди и скажи от меня своему Толстому, что Гаврилов пьян. И когда фельетон будешь писать, так и напиши, что Гаврилов пьян. На зло. И всегда на Татьяну пьян будет.
В «Эрмитаже» была несноснейшая духота — какая-то парная, точно в бане, после того, как плеснут шайку воды на каменку. И почти такая же белая мгла стояла в воздухе, как стоит в горячих банях. Только аромата берёзового веника не хватало. В «Эрмитаже» подвыпившая публика разошлась немножко уж и слишком — совсем не по интеллигентному, а где-то посредине между bête humaine и Китом Китычем Брусковым. Всё летело вдребезги. У половых и распорядителей лица были горестные. На одной люстре все висюльки поотшибали, швыряя в них как, в цель, чем попало: своеобразный тир придумали! Один интеллигент допился до битья зеркал и хорошо ещё, что более трезвые товарищи успели схватить обезумевшего человека за руки в тот момент, как он размахнулся, чтобы пустить бутылкой в тысячное стекло. Его утащили из зала и стали уговаривать: уезжай домой! Несчастный освирепел и стал бросаться на людей. Долго его буйство терпели, уговаривали убраться честь честью, подобру поздорову, наконец безобразия его как то всем сразу надоели, толпа рявкнула, рыкнула, бросилась, как один человек, и я глазом не успел мигнуть, как горемыку спустили с лестницы… Лицо и руки у него были в крови.
Поздно ли я попал в «Эрмитаж», вообще ли так случилось, но профессоров в этот раз как-то не было заметно в толпе. За отсутствием настоящих своих фаворитов, молодёжь делала овации каждому приват-доценту, заброшенному в зал, — быть может, не без тайной надежды: авось, и меня заставят говорить, и мне дадут вкусить сладкого плода аплодисментов, и, кто знает, может быть, мне удастся так угодить, что с этого-то и начнётся моя популярность…
В прежние годы любимыми и настоящими ораторами Татьянина дня были М. М. Ковалевский, А. И. Чупров, Ф. Н. Плевако, а специально медики всегда вытаскивали на трибуну А. А. Остроумова. Чупров для Москвы был — что Орест Миллер для Петербурга, так же богат популярностью и симпатиями. Убеждённый прогрессист-западник, он необыкновенно типичный представитель той интеллигенции, о которой пел Некрасов:
Воплощённой укоризною,
Мыслью кроток, духом чист,
Ты стоял перед отчизною,
Либерал-идеалист!
Говорил он всегда тепло, чистосердечно, искренне любя свою публику и от души ей доброжелательствуя. Говорил хорошие гуманные слова и как-то сразу чувствовалось, что за хорошими гуманными словами стоят и хорошие гуманные идеи, что это — речь от сердца, а не ораторский «и треск, и блеск, и ничего[5]». Говорил, сверкая из-под очков увлаженными глазами, восторженным, прерывающимся от волнения голосом, и, когда кончал речь, толпа с рёвом бросалась к профессору и принималась швырять его к лепному потолку «Эрмитажа»… Ах, много лет прошло с тех пор, как, при этом гимнастическом упражнении, меня, первокурсника, угораздило подвернуться под каблук Чупрова, низвергавшегося с высоты двух аршин над уровнем Татьянина разгульного моря! Чупрова, обременённого лаврами и пресыщенного овациями, но в разорванном фраке и не без некоторого телесного увечья, уносили, а на смену ему приносили из «профессорской» Максима Ковалевского.
Громадный, толстый, он страшно боялся щекотки и, пока его дотаскивали до стола, всё время визжал, хохотал и брыкался. А, взгромоздившись на стол, принимался острить. Быстро, неудержимо, фонтаном шутливых словечек, летучих характеристик-карикатур, афоризмов — не в бровь, а прямо в глаз. Хохот стоял гомерический и, вместе с публикою, хохотал сам оратор.
— Только не качать, господа! предупреждал он: — я боюсь. Уроните — не беда. Но как вы меня поднимете? А, во-вторых, «Эрмитаж» оказывает нам такое радушное гостеприимство, что разрушать его моим падением, по меньшей мере, неблагодарно.
Прежде, чем вознести на трибуну Остроумова, с ним добрую четверть часа возились — честью и насилием убеждая почтенного эскулапа открыть уста. Он ругался, упирался, чуть не дрался, цеплялся за мебель, но его всё-таки волокли к публике как говорит летописец, «аки злодея пьхающе» — и ставили на стол. Один раз так и вынесли со стулом, за который профессор ухватился было, как утопающий хватается за соломинку. На столе он появлялся красный, возбуждённый, с яростью во взоре и минуты две отводил душу, добросовестнейше ругаясь со своими чересчур рьяными поклонниками за чинимое ему насилие. Говорил он в общем грубо, не особенно красиво и складно, без претензий на красноречие, но очень сильно, веско, внушительно, точно топором рубя фразы и по части выражений не стесняясь.
Плевако слушали не как «своего», а как присяжного оратора, как виртуоза, знаменитость. Когда он говорил, всё стихало, пользуясь случаем послушать золотые звуки этого Мазини присяжных поверенных. Ужасно Плевако изобидел меня в 1882 году. Я ещё не кончил обедать, а его принесли и поставили, как раз на наш стол. Стоит он, вдохновенный, сильный, эффектный; лицо горит, глаза в крови; сам плачет, а мы все рыдаем; голос гремит, точно Фёдор Никифорович, подобно Демосфену, перекричать море хочет; правая рука повелительно, этаким заклинательским жестом, простёрта над головами слушателей…
— И смело, — говорит, — ступаем на путь божественной правды, вечно присущей человеческому духу…
И, действительно, ступил. Только, к сожалению, путь правды, вечно присущей человеческому духу, оказался проложенным через мою тарелку с котлетой.
Традиционная ступень в праздновании Татьянина дня после «Эрмитажа» — «Стрельна». Здесь уже больше веселятся, поют и пляшут, чем ораторствуют. Толпа в давке всё опрокидывает, ломает столы и стулья. Шумно, оркестр играет «Марсельезу», и невольно ищешь глазами, где же скачущий штандарт?.. Его только не хватает! «Марсельеза» сменяется «Gaudeamus», «Gaudeamus» — «Марсельезой».
Какой-то медик бросается мне на шею:
— Ты Хохлов?
— Нет.
— Врёшь: Хохлов!
— Да нет же…
— Душечка! Будь Хохловым! Ну, для меня! Ну, что тебе стоит?!
— Да уж, если тебе так хочется, изволь, только отвяжись, сделай милость…
Медик удаляется, вполне довольный, вопия, что есть мочи:
— И будешь ты царицей ми-и-и-ирра…
Внизу — пляска. После лихой камаринской — лихая лезгинка. Красавец-грузин в серой папахе соколом носится по песку. Кругом — носы армянские, носы грузинские, носы черкесские и глаза черносливами. У всех носов раздуваются ноздри, во всех глазах бешеные искорки…
В «Эрмитаже» говорили, будто по случаю Татьянина дня полковник Власовский дал приказ по полиции: хмельных студентов и прочую чистую публику не задерживать, а уж если необходимо задержать, то брать не иначе, как предварительно поздравив с праздником… Надо сознаться, — приказ не без юмора!
«Тихо туманное утро в столице»… Татьяна, прощаясь с Москвою до будущего года ласково укладывает своих обожателей нагулявшихся в городе и за городом. И — оставим моралистам читать выговоры — ей за попустительство, а им за невоздержность и шалости! «Счастлив, кто с молоду был молод![8]» сказал Пушкин. Да, наконец, «не согрешишь — не покаешься», а, право, те, кто умеет грешить и каяться, куда занятнее и живее высокой, как Монблан. и такой же, как он, холодной и бесстрастной непогрешимости!
Университет… это огромное и мощное слово наполняет сегодня Москву. Огромное и мощное слово, которое становится всё более веским и властным, чем дальше уходишь в жизнь, чем выше поднимаешься по лестнице годов.
Огромные горы возбуждают больше восторга в тех, кто к ним приближается или удаляется от них, чем в тех, кто проникает в самую их массу. Чтобы глаз мог оценить их красоту, чтобы дух мог восприять их поэзию, нужна декорация пространства. А огромным идеям и симпатиям чтобы высказалась вся сила их связи с нами, нужна декорация времени, отделяющего нас от них. Их власть познаёшь всецело только — пока к ним стремишься или когда о них, невозвратных, тоскуешь.
Двенадцатое января — сигнал к такой благородной тоске. Окидываешь умственным взором бег годов от блестящей точки «университетского периода»… и грустно по ней делается: что надежд-то разрушено! что намерений-то уплыло! что взглядов-то изменилось! А она — эта блестящая точка — неизменно сияет твёрдою, неподвижною звездою и так манит к себе своим, научающим добру и правде светом, что, кажется, рад отдать все выгоды, всё довольство удобно сложившейся жизни, только бы помолодеть и снова пережить золотой период… И, разумеется, думаешь, что во второй раз пережил бы его куда умнее, чем переживал в первый. Тогда, мол, был молокосос, не ценил… а теперь — ценил бы.
«Эх! славное было время тогда, и не хочу я верить, чтобы оно пропало даром! Да оно и не пропало, не пропало даже для тех, которых жизнь опошлила потом… Сколько раз мне случалось встречать таких людей, прежних товарищей! Кажется, совсем зверем стал человек, а стоит только напомнить ему университет, и все остатки благородства в нём зашевелятся, точно ты в грязной и тёмной комнате раскупорил забытую склянку с духами».
Это Лежнев в «Рудине» вспоминает… Минувшим летом, в Софии, встретил я болгарина, воспитанника Московского университета. О нём доходили ужасные слухи: это был и шантажист, и перевертень политический, кондотьер пера, продавший своё слово по сходной цене любой партии… Я застал его в периоде стамбулизма и русофобства. И вот такой-то человек пришёл ко мне, рискуя нарваться на самый нелюбезный приём, только потому, что кто-то сказал ему, что я тоже студент Московского университета, и его потянуло поговорить, так ли всё стоит на Моховой, как в его время стояло.
И я видел, как павший, оскотевший человек, все силы души своей уложивший в деньги и политическую интригу, просветлел. Мы вспоминали с одинаково кротким и радостным чувством тройки, которые ставил беспощадный Боголепов за путаницу в сервитутах и пятёрки, которые ставил всеизвиняющий Мрочек-Дроздовский, едва прислушиваясь к ответу студента, а этот то между тем отчётливо докладывает, что Уложение царя Алексея Михайловича появилось на свет при Димитрии Донском. Мы припоминали, как умный и красноречивый богослов Сергиевский советовал нам «ставить локомотив веры на рельсы разума» и уверял, будто «руководиться одним знанием значит пытаться осветить мир стеариновою свечою». Хохотали, припоминая свирепость Янжула на экзаменах в предобеденные часы и — сравнительную благосклонность этого истребителя юридических младенцев в часы послеобеденные:
В ту пору лев был сыт, хоть сроду он свиреп…
Припоминали кротчайшего и умилённо восторженного Чупрова — любимца всего факультета. Он первый из профессоров приветствовал нас, юношей, со званием студента и первый разъяснил нам живым блестящим словом высокое значение студенческого периода в жизни человека, Припоминали эффектное и глубоко меткое остроумие В. О. Ключевского, его редкостные характеристики исторических лиц давно, давно прошедших эпох.
— … И был он, — распевчатым и на о́ говором рассказывает с кафедры любимый профессор, — и был он, первый император Пётр, характером холоден, но бешен и вспыльчив: точь-в-точь чугунная пушка с его любимых олонецких заводов…
— Елисавета Петровна была государыня добрая, но… женщина. Она никого не казнила смертною казнью, но наполнила Сибирь ссыльными, коим резали языки и «били батоги нещадно». Восставала против развратных и роскошных нравов, но оставила по себе гардероб в 20,000 платьев.
Строгого, корректного, всегда красивого и изящного Муромцева уважали, но не слишком любили: уж очень он был какой-то застёгнутый; так что даже его либеральная репутация как-то не вязалась с его чиновнически-отчётливой внешностью. Он читал римское право и казался живым воплощением строгой стройности своего предмета. Мне Муромцев напоминал почему-то князя Андрея Волконского в «Войне и Мире». Когда, после своей громкой истории, он должен был оставить университет, что и выполнил с большим достоинством, сопровождаемый всеобщими и вполне справедливыми сожалениями, из него вышел солиднейший присяжный поверенный на гражданские дела…
Любили — и если не носили на руках, то лишь потому, что поднять его было невозможно — любили Максима Ковалевского. Необычайно жива в моей памяти огромная, тучная фигура с красивым лицом умницы и вивёра, его речь — спешная, немного лающая, немного захлёбывающаяся, смешливая и любезная, целый фейерверк имён, цитат, острот, хохота, едких замечаний à propos, а часто и прямых плевков в партию политического мракобесия, забиравшего в ту пору большую силу под последним нажимом катковской педали. Я не знаю примера памяти, более обширной, чем память Ковалевского. Он, шутя, читал наизусть страницы английского, итальянского, испанского, шведского текста: он владел всеми без исключения европейскими языками с тою же свободою и лёгкостью, как русским. Огромная начитанность, стремление передать слушателям как можно больше, даже шли в ущерб систематическому значению его лекций: курс его был труден. Когда Ковалевский готовился к своим лекциям, прямо непостижимо: это был человек общества в полном смысле слова; он жил широко и открыто, бывал ежедневно в театрах, концертах, его можно было встретить всюду. А между тем, не считая лекций, вряд ли кто в молодой русской юридической науке написал столько огромных по объёму и разносторонних по содержанию работ, как незабвенный Максим Максимович… ныне «чужих небес любовник беспокойный».
Так вспоминали мы, и склянка с духами откупорилась, и тёмная личность просияла. Уходя от меня, мой собеседник сказал:
— Не за что меня любить русским, да и я их не люблю. А всё-таки, когда 12 января будете пить за alma mater, помяните меня… Это — моя последняя привязанность!
И, значит, крепкая же привязанность, если пробила она даже толстую кору национальной вражды и политического авантюризма… Да будет же в этот день мир и тебе, грешная душа, блудный сын, бессильный уже возвратиться в дом отчий!
Акта нет по случаю траура. Потеря небольшая, сказать правду. Университетский акт был праздником огромного общественного значения, пока его не втиснули в рамки скучнейшей казёнщины: казённый отчёт, казённая речь, казённые 300—400, «по выбору», студентов. В последние годы акт проходил совершенно бесследно; студенчество стало холодно к нему, как к формальности, смысл которой — свободное и живое общение учащих и учащихся, профессоров и студентов — сделался анахронизмом. Всё вырождается на свете. Выродились и тёплые отношения между московским студенчеством и его профессорами, в которых ещё недавно студент видел членов одной с ним семьи, старших и, следовательно, более опытных и развитых братьев по науке. Да иначе и быть не может, ибо из былых любимцев
Иные погибли в бою;
Другие ж всему изменили
И продали шпагу свою…
На прошлогодней Татьяне я был поражён насмешливой апатией, с какою пирующие студенты встречали и провожали профессоров. Видимое дело:
Порвалась цепь великая,
Порвалась, раскачалася…
Нынче многие профессора не хотят и показываться в Эрмитаж, не ожидая встретить прежнее сочувствие.
Будем же надеяться, что не на веки цепь порвалась, что найдутся с той и другой стороны кузнецы сковать её заново и крепче прежнего… Будем надеяться и пьём за это!.. И не надо больше воспоминаний и рассуждений!
Gaudeamus igitur,
Juvenes dum sumus!..