Очерк 1-й Я проснулся поздно и встал с левой ноги. Между тем погода стояла чудная, облаков было совсем мало, как раз в меру, а Юнгфрау, Эйгер и Монах заглядывали в окошко моего чердака отчетливей и пристальнее, чем когда-либо. Ясно было, что сегодня лекции пропали, потому что стоило мне завидеть со своей вышки Оберланд, как меня начинало непобедимо тянуть вон из Берна. Если у меня до того дня набралась жиденькая тетрадка записок по лекциям, то исключительно потому, что май был туманный и горы прятались. За дверью стояли мои вычищенные башмаки; из них левый подавал в отставку, а в правом торчало письмо от университетского казначея с приглашением уплатить за второе полугодие. Я остался одинаково недоволен обоими башмаками, надел их с проклятьями на ноги и пошел на Парныхштрассе: так называли в нашем кружке ту улицу, на которой поселился Парных, потому что Парных не понимал ни слова по-немецки. Он служил где-то на Волге в земстве, скопил двести рублей, потом потерял место и приехал в Одессу не то искать другого, не то отдыхать. Однажды я гулял с ним и рассказал, что еду за границу. Он вспомнил, что сам, собственно, давно думал съездить в Европу — этак, в Германию, в Париж, а особенно в Лондон, — вошел в трактир и настрочил прошение о паспорте. Когда мы получили паспорта и укладывали вещи, он спросил, куда, собственно, я еду. Оказалось, что, собственно, немцы его не занимали, и он, собственно, готов был ехать сначала в Швейцарию. Наконец, в Подволочиске нам пришлось долго ждать поезда, и по этому случаю Парных надумал сосчитать свои деньги. Оказалось разными европейскими монетами сто сорок семь рублей. Четыре из них он тут же отдал пограничному обывателю за черные контрабандные часы (они стали, чуть поезд двинулся), а остальные тоже уплыли, и Парных так ничего и не увидел, кроме Берна, и теперь ждал присылки от друзей-сибиряков, а впрочем, был по большей части доволен судьбою. Мне было известно, что у него не будет ни гроша, и не за тем я шел на Парныхштрассе, чтоб просить одолжить мне пятьдесят франков для университета, а просто так. И не застав Парных дома, я пуще затосковал. Улица меня злила, потому что была немощеная, а я этого не люблю; на проходящих тошно было смотреть из-за их очевидной глупости; на стенах были налеплены избирательные афиши, но такие маленькие, что их одни мухи только и замечали, и это было ясно на первый взгляд. Ощущение захолустья начинало меня душить. Вдруг повеяло свеже´й: я увидел Зиночку Н., которая мне всегда нравилась. Во-первых, она была почти единственная хорошенькая на полсотни студенток и одна красиво причесывалась; во-вторых, ум у нее был хоть небольшой, но хорошего складу, с приятной способностью забывать многое из прочитанного. Зиночка была в розовом, несла в руке тетрадки и смотрела с сочувствием на мою понурость. Поравнявшись, она осведомилась: — Вы похоронное шествие изображаете? — Госпожа, мне скучно. — Мне тоже, но я иду на лекции. — А я не пойду. Из двух зол... — Это дело вкуса. — Ннне... безвкусия! Тогда Зиночка приказала: — Идите домой, вы в опасном настроении. — Фрейлин Зина, голубочка, золотистая, — взмолился я, — пойдемте погулять. Но Зина только пожала плечами, и я понял. Это значило: идти на час не стоит, да и мы все вблизи исходили, а отправиться в Оберланд дня на два и хорошо было бы, да у меня нет денег, и у вас в кармане двадцать сантимов никелевого достоинства. Так я перевел движение Зиночкиных плеч, которые робко просвечивались сквозь розовую ткань, и прошел своей дорогой; и меня обуяла кромешная, стопудовая скука. У самого моего дома мне вдруг почудилось, будто я заглянул в зеркало. Дело в том, что Парных шел мне навстречу, и его лицо поразительно походило на мое. — Купил картошки на пятиалтынный, и остался у меня двугривенный, — доложил он. Я ответил: — Я не покупал картошки, но результат и у меня тот же. Вы были у Чопура? — Был, но хозяйка ему одолжила три франка, и он пошел вносить плату за правоучение. — А у Белевича? — Был, но не застал: он пошел к хозяйке попросить три франка взаймы, чтоб пополнить плату за правоучение. — А где еще были? — Был в столовой: дежурит Минская; она меня попросила одолжить три франка. И мы оба приблизили, елико возможно, основания бровей к переносицам и побрели куда глаза глядят, и Парных принялся повергать на мое рассмотрение следующие умозрения: — Черт знает что! Допустим, что они уплатят в университете — ну, и что дальше? Станут они от этого умней? Белевич научится говорить по-русски? Минская похорошеет? Дался им университет. Отчего б им дома не учиться? Точно будто университет помогает заниматься. Тю! Он мешает заниматься, вот что. Я, допустим, сейчас расположен в химию заглянуть, а по расписанию гистология; или я устал, спать хочу, а по расписанию работа в клинике. Не будь этих самых заведений, было бы больше образованных людей, верно вам говорю. В голове только то держится, что сам усвоил, а разве ж это значит сам, когда тебе профессор разжевал да вложил? И швейцарцы тоже. Хоть бы постыдились: земля маленькая, а пакости этой шесть штук университетов. Тоже называется: передовая страна. Хороша! Вы мне, пожалуйста, не толкуйте про Телля. Телль-то он был Телль, а его потомки уже только телята... Поглядите: чем это они довольны? Чего им здесь на улице надо? Куда они идут? Что им дома не сидится? Я бы хотел им скандал устроить, то есть чтобы небу стало жарко. Вот сниму с себя пару и пойду гулять на Шенцли... Скажите этому швейцарцу, чтоб не проходил близко, не то я ему ка-ак ддам... По счастью, мы были у дверей Парных, и я втолкнул его на лестницу прежде, чем швейцарец успел подойти. Слава Богу! Не было сомнения, что, опоздай я на минуту, Парных поколотил бы неповинного бюргера и я тоже, потому что слишком уж у нас накипело и невмочь было переваривать невозмутимость туземного довольства. Мы добрались до каморки Парных, и снова нам обоим показалось, будто мы заглянули в зеркало: на кровати сидел Кольнер, который прибрел с Лэнггассе, чтоб попросить у Парных капельку древесного спирту для горелки, на которой хотел сварить себе химический суп: у него еще оставалась одна плитка препарата Маджи. Он, подумав, согласился разделить ее с нами, но взамен потребовал своей доли картофеля; Парных зажег горелку и полез в шкаф за солью. Но, распахнув дверцы шкафа, он вдруг замер в полной неподвижности, а электричества было столько в нашей атмосфере, что замерли и мы с Кольнером. Загорелое лицо Парных все вдруг так и распустилось, растаяло в улыбке, озарившей эту физиономию от одного уха до другого, и тот же маневр исполнили мы с Кольнером. Парных ринулся в шкаф, извлек из него свою меховую шубу и потряс мансарду ликованием: — Вот она, спасительница, — наша, родная сибирская тетенька черно-бурая! Как же ей, спрашивается, своего красноярца да в беде не выручить. Ну и покажем же мы тутошнему племени, как пельмени варят. Погодите! До нового века не забудут. Айда! И через четверть часа мы шли чинно по Парныхштрассе, и вся улица бежала за нами. Парных шел впереди, дымил папироской и приказывал толпе расступиться, по-русски, но с успехом. За ним мы с Кольнером торжественно несли саженный плед, на котором покоилась бережно уложенная парныховская тетенька черно-бурая. В ворот ее была воткнута ветка, а на ветке висел плакат с черной каймой и надписью готического склада на немецком языке: «В ломбард». И за нами шли встревоженные обыватели, бежали школьники, несколько собак и даже один блюститель в форме. Никто из них никогда нигде ничего подобного не видел, а придраться было все-таки не к чему. По лицу блюстителя было видно, что он про себя на память бормочет все сто одиннадцать пунктов союзной конституции и никак не может найти подходящего; статское население растерялось совсем до потери соображения; растерялись даже собаки, которые, чуя по запаху, что вещи не краденые, в первый раз за свой собачий век не знали, как с ними поступить. И в то же время все чувствовали, что наша процессия — нечто незаконное, недопустимое, и возмущались и злились, а мы были в своей тарелке и ликовали, и Парных, ненавидевший швейцарцев, сиял как вымазанный маслом. С каким шиком мы явились в столовую, где уже собралась вся колония в ожидании обеда! Я сейчас же вошел в читальню и отыскал библиотекаршу. Она, купно с другими четырьмя девицами, висела неподвижно над свежей книгой толстого журнала, и видно было, что все пятеро задыхаются не столько от тесноты, сколько от блаженства и мления, ибо журнал был из «хороших». — Госпожа Перцова, — позвал я, зная, что библиотекаршу ничем горше не взбесишь, так как она не признавала «титулов». — Госпожа, за мною, кажется, долг в библиотеке? Она перевела дух от восхищения, оторвала глаза от книги и презрительно посмотрела на меня: — Гевисс, абер[2] зачем это вам? Ведь вы все равно не заплатите. Пять франков. Я заплатил, и она так растерялась, что опрокинула чернильницу на страницу хорошего журнала. Тут мне показалось, что я схожу с ума от восторга; девицы вскипели, я выбежал в переднюю и наткнулся на Зиночку. — Я богат! Фрейлейн Зина, голубочка, золотистая, пойдемте на Штокгорн, дня на три, с Парных и Кольнером. И мы помчались по славной, мягкой пыльце немощеных улиц к вокзалу, и добряки-туземцы с ласковым любопытством глядели на нас, когда мы затопляли вагон третьего класса гамом, хохотом и широкозвучной гармонией русского языка, лучшего из наречий мира сего! газета «Одесские новости», 16.10.1900
Очерк 2-й Приближался июнь. Около этого времени, по обычаю, у нас в колонии начались приготовления к «балу». Отпечатали очень много билетов на немецком языке по аристократической цене в полтора франка и раздали их нам отчасти насильно, с тем чтобы мы по одному или больше приобрели для личного употребления и чтоб остальные продали, не принимая никаких возражений, «знакомым». По личному горькому опыту многие из нас вообще были склонны считать фикцией очень распространенное мнение, что у человека могут быть знакомые. Даже у себя на родине, в Томске или в Севастополе, они привыкли считать своих знакомых по системе «раз, два и обчелся». Парных утверждал, что это неумение знакомиться — знамение времени. Тем более не было ни у кого знакомых здесь, в почтенной столице швейцарского союза. Я узнал четырех болгар и нарочно пошел на их лекции, которые обыкновенно не посещал, потому что был курсом ниже; но болгары как старожилы узнали наши обычаи и теперь скрывались. Я ушел с лекции без результата, в очень злом настроении. Легко ли было отсидеть бесплодно битый час на чужом каноническом праве? Студентам-туземцам нельзя было предложить билетов потому, что никто из нас не знал никого из них. Впрочем, об этом всем мы мало заботились. На первом плане была программа вечера. Ее в глубокой тайне вырабатывала одна бойкая медичка, дамочка лет двадцати восьми, которая считалась образцовой распорядительницей. Она вывесила в читальне и столовой такое объявление: «Предполагая возобновить для предстоящего бала обычай, уже несколько лет оставленный, постановки перед танцами спектаклей, распорядительница просит желающих участвовать в нем сейчас же по окончании обеда заявить ей об этом. Вывешено с разрешения комитета». К дамочке сейчас же хлынуло множество народу. Она, руководствуясь фонетическими соображениями, отобрала из них около дюжины и приказала собраться вечером тут же, в читальне, а остальным дала честное благородное слово иметь их в виду. Вечером мы собрались. <centre>* * *</centre> У нас все всегда шло по-приличному. Дамочку избрали председательницей собрания, дали ей стакан и ложечку вместо колокольчика, потому что колокольчик был под замком у комитета, а у комитета была, если не ошибаюсь, инфлюэнца. Дамочка позвонила и сказала: — Объявляю заседание открытым. А ядовитый Кольнер, изображая барабан, прибавил: — Бум! Затем председательница поставила вопрос о выборе пьесы. Я заметил, что уже с четверть часа пять девиц-первокурсниц, сидевших в уголке, шептались о чем-то настолько горячо, что даже перестали отвечать на поклоны. Теперь одна из них очень покраснела, оглянулась на правую подругу, на левую подругу, потом встала и сказала: «Я прошу слова», потом села, совсем покраснела и ничего не сказала, а за нее подруга с усилием выкрикнула: — Мы хотели бы предложить поставить «Ткачей». И Кольнер снова провозгласил: — Бум! Это пришлось очень кстати, потому что нас всех охватило некоторое недоумение от выдумки пяти девиц-первокурсниц, и надо было найти ему разрешение. Мы немного похохотали, а дамочка-председательница больше всех, и при этом она громко звонила ложечкой о стакан и говорила, задыхаясь: — Кольнер, призываю вас к порядку. Отдохнув, она обратилась к первокурсницам: — Я думаю, что «Ткачей» будет очень трудно поставить. — Здесь не в том дело, — вмешался кто-то. — Нам надо привлечь публику, то есть, по возможности, швейцарцев, а они на «Ткачей» и не подумают пойти, потому что кто же их здесь в театре не видел? — Правда, — послышались голоса. «Ткачи» провалились. Я посмотрел па первую девицу-первокурсницу. У нее на лице явственно отражалась борьба с той характерной, непостижимо странной для передовых девиц дамской водобоязнью перед всякими парламентарными формами и обычаями, которая делала из молодых студенток самый неудобный элемент на собраниях нашей колонии. Они никогда не просили слова, хотя «мысли», очевидно, так и кишели под их прическами и рвались наружу; но они никогда не признавали и чужого права на слово и по всякому поводу начинали все разом громко жужжать, изливая полноту души перед ближайшими соседками. Впрочем, все это были очень милые барышни. Борьба на лице у первой девицы окончилась победой Ормузда. Она встала и произнесла: — Очень жаль. «Ткачи» — такая идейная драма. Кольнер толкнул меня в бок и шепнул мне на ухо: — Надо повеселиться сегодня. Ради Бога, предложите «Шейлока», только серьезно, а я буду возражать. Скорее! — И громко добавил: — Первоприсутствующая! Вот он просит слова, только робеет. Я исполнил его просьбу и подкрепил «Шейлока» вескими доводами. Во-первых, эту комедию очень редко ставят; во-вторых, она будет понятна немцам; в-третьих, у нас есть все силы для постановки, а самого Шейлока, в крайнем случае, согласен сыграть хоть бы я. Тут Кольнер попросил слова, а я сел, предвкушая удовольствие. Кольнер бесподобно умел попадать в тон «направлению» и незаметно вышучивать правоверную публику, хотя, по-моему, и сам он был в достаточной степени «правоверным». — Я не знал, — начал он, — что коллега намеревался предложить именно эту пьесу. Против его выбора я должен сделать возражение, которое может показаться вам очень странным и даже смешным. Дело в том, что у нас, несмотря на плодотворную критическую работу славной эпохи шестидесятых годов (у меня волосы на голове шевельнулись), до сих еще сохранилось поклонение авторитетам. Буду краток. Для меня нет авторитетов. Шекспир — великий писатель (хотя по своему миросозерцанию он не подходит к позитивным течениям нашего времени). Шекспир — велик, но я безусловно против его комедии «Шейлок» как тенденциозного памфлета, полного узкой национальной нетерпимости; этой комедии место не на сцене студенческой колонии, а в театре Дрюмона и Люэгера, если бы они таковой открыли; и будь я редактором честного журнала, я, получив перевод «Шейлока», вернул бы его переводчику с советом отправиться в редакцию «Наблюдателя». Таково мое мнение. Сказав это сильным тоном и с жестикуляцией, Кольнер очень серьезно сел, и мы сейчас увидели, что клюнуло. Собрание молчало: открытие произвело на них впечатление. Встала одна из студенток. — Вопрос, поднятый товарищем Кольнером, — начала она, — очень важен и интересен, и я прежде всего тут же прошу его изложить свое мнение в реферате, который может вызвать живые прения. Лично я не согласна с мнением товарища Кольнера; я думаю, что тенденция «Шейлока», напротив, самая симпатичная, передовая, как это, впрочем, уже доказал великий Гейне; кроме того, в уста Шейлоку сам Шекспир вложил такие тирады, которые не только были бы неуместны в «Наблюдателе» или в театре Люэгера, а, напротив, представляют страстный протест гениального писателя против всех клевет, которые распускаются «наблюдателями» и Люэгерами. Эта речь тоже произвела впечатление. Встала одна из пяти девиц-первокурсниц. — Я тоже предлагаю не отказываться от постановки «Шейлока». Я нахожу, что эта вещь как раз теперь очень своевременна, особенно здесь, в Берне, где союзный совет на днях опять провалил проект о допущении женщин в адвокаты. Я нахожу, и вот мои подруги тоже... мы находим, что с этой стороны у Шекспира в «Шейлоке» прекрасно решен женский вопрос. Там Порция, переодевшись мужчиной, защищает Антонио так удачно, как не сумели настоящие судьи и адвокаты, хотя они и мужчины; к тому же они получили юридическое образование, а Порция нет. Так что я нахожу, что Шекспир доказал способность женщины заниматься адвокатурой. Я нахожу, что, если мы поставим «Шейлока», то этим выразим протест учащейся молодежи против ретроградной политики бундесрата. Эта речь тоже произвела впечатление на все собрание и особенно на Кольнера. Такого успеха он не ожидал. Поднялся Парных. — Вот что, — сказал он, — есть такой хороший, веселенький водевиль «Денщик подвел». Коротенький и смешной. Предлагаю поставить водевиль «Денщик подвел». И на том порешили. Когда мы вышли, сам Кольнер развел руками, поднял глаза к жиденькому швейцарскому небу и воскликнул: — Эти люди способны поверить даже в левиафана, если только подать его с соусом. * * * О, что это был за спектакль! На первой репетиции я играл Хвостикова, но распорядительница сейчас же вычеркнула меня ввиду полной бездарности. На мое место назначила другого, а меня, чтобы не плакал (как выразилась дамочка-распорядительница), произвели в суфлеры. На остальных репетициях я не был, потому что как раз тогда ездил с Зиночкой смотреть Шафлох у Тунского озера и вернулся как раз в день бала. Было нанято за 50 франков большое кафе со сценой, стульями и электричеством. Кроме того, у полиции было выхлопотано разрешение пировать до утра, потому что местному человечеству обыкновенно предоставляется предаваться радости только до полуночи — Кутить, так кутить, — сказал мне по этому поводу Чубар, которого я застал за кулисами. Он играл денщика Ивана и был очень типично загримирован и одет в полную форму зуава, которая нашлась у портного. Распорядительница была прелестна. Она велела хозяину кафе посадить меня в суфлерскую будку. Хозяин посадил меня, а Чубар сунул мне из-под занавеса тетрадку. Я раскрыл ее и убедился, что почерк Чубара был за пределами моей проницательности. Но было уже поздно. Я ждал, ждал, ждал. За спиной, в зале, я слышал шум собиравшейся толпы. Наконец, подняли занавес. Спектакль начался . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . и наконец кончился. И хорошо, что кончился. Они обвиняли меня, я— их... Бог нам судья! В зале было много народу. Вся колония собралась, даже те члены, которых я никогда еще не видал ни в столовой, ни в читальне. Было несколько туземных семейств, два-три профессора, злополучные болгары (их все-таки изловили) и десятка полтора швейцарцев-рабочих, которым продавали билеты за полцены. Рабочие пришли каждый со своей худощавой и краснощекой шэтцхен[3], сидели в уголке, бесцеремонно обнимали шэтцхен за талии, пили пиво и уверяли, что водевиль им очень понравился. Начались танцы. А хорошо и весело было на нашем балу! Я до безумия люблю такие мгновения, когда книжники, точно по Божиему наитию, вдруг всем сердцем вспоминают, что есть у них что-то и кроме разума. И когда вдруг такой добрый ветер повеет на книжника или на зазубрившуюся барышню, и зашипит в них живая, красная, драгоценная кровь человеческая, от Бога разлитая по жилам и нервам, становится весело смотреть на эту молодежь и вообще жить на свете. И в такие минуты захудалая, многоученая факультетская барышня, на которую, казалось, и поглядеть скучно было, вдруг встрепенется, причепурится и невольно бросит вам в глаза свои двадцать два года, свои длинные ресницы, свои покатые плечи, так, что вы только изумитесь. А студентик, у которого очки лопались от усердного чтения, вдруг покажет вам, что он вовсе и не так коротконог, и не так кривоног, и не так близорук, как вы думали. И ни он, ни она не скажут вам: «как это интересно», — а скажут, раскрасневшись и блестя глазами, славными, молодыми глазами: «как мне весело!» И не хочется вам думать, что послезавтра поутру студентка опять покажется вам костлявой и переученой, а студентик кривоногим, точно такса, — думать не хочется, и вы бежите к ней и зовете ее на вальс... если танцуете. Я разыскал Зину — мою, мою Зину, мою после Шафлоха — и попросил ее: — Фрейлен Зина, пойдемте за кулисы, научите меня танцевать вальс, я хочу танцевать с вами. — А что дадите? — Угощу мороженым. — Двумя порциями? — Двумя. — Идемте. И она научила меня танцевать вальс, и я танцевал с нею все время, толкая встречные пары, и весь вечер не отпускал ее ни на шаг. газета «Одесские новости», 6.12.1900
Очерк 3-й Накануне Светлого Воскресенья, в семь часов вечера, я в большой тоске пробирался на улицу Montebello, № 48. Тоска отягчалась унижением. Мои товарищи по квартире на Пасху разъехались по родным: Роберто и Лелло в Сицилию, Джино в Абруцци. Я остался в Риме. Роберто приглашал меня с собой — но у меня не было денег даже на то, чтобы расплатиться с нашей общей горничной Линой. Оттого я и чувствовал себя униженным. По нашим взаимным расчетам заплатить Лине двадцать франков должен был именно я. А у меня не было двух сольдо. В тот день, накануне Светлого Воскресенья, я обошел пол-Рима и нигде не достал двадцать франков. Некоторые мне предлагали пять. Но мне было стыдно принять пять лир, точно я нищий. И я шел на Via Montebello, № 48 с тем, чтобы сказать дожидавшейся Лине, что ее денег нет. Я шел и злился на день своего рождения, на моих трех приятелей и на всю эту вздорную затею — поселиться вчетвером на собственной квартире. — Это будет рай! — вопил Роберто, когда мы ее только проектировали. Я до сих пор не могу разобрать, был ли то ад или рай. Мы сняли этот appartamento у старушки, которая сама жила в другом доме, с контрактом на год. Мы прожили там полтора месяца. И то хозяйка была еще рада, что удалось нас выжить без убытку — хотя для пополнения платы за эти шесть недель за ней остались наша посуда и наше столовое белье. И, кроме того, хозяйка прислала к нам брата своей дворничихи, которому не в чем было прилично явиться к призыву, и я ему отдал свои старые брюки и туфли-скороходы, а Роберто — жилетку. Бедная хозяйка. Последние две недели она каждый день с утра звонила у нашей двери и спрашивала: — Синьор Роберто дома? — Нет, ушел. Он вернется вечером. Она садилась на софу в «комнате молчания» и ждала. В два часа она посылала Лину за ветчиной, подкреплялась и опять ждала. В шесть часов как буря влетал Роберто и начинал трещать — потому что у него была вообще система зажимать собеседнику рот своим многоречием, и в этом случае его система была хороша: — Ах, вы опять тут. Вы за деньгами? Сегодня их на почте не было; но я, вероятно, получу их завтра. Будьте спокойны, идите домой, идите, синьора, а то вы нам мешаете: вот он должен написать корреспонденцию, а мне нужно составить экстренно речь для одного депутата к завтрашнему заседанию палаты; это очень важно и для вас, синьора, потому что если он не произнесет этой речи, то палата повысит квартирный налог, — идите домой, синьора. Синьора шла домой и утром возвращалась. Когда ей объявили, что мы, несмотря на контракт, выбираемся в первый день Пасхи, она даже не протестовала, а только вздохнула и сказала мне с типичной наивностью римской квартирной хозяйки: — Вы пишете в газету. Нельзя ли поместить такую статью, что у меня отдается внаем квартира? Я даже обиделся, но Джино понял эту китайскую грамоту и обещал бедной старушенции поместить объявление. С этого дня началось непрерывное татарское нашествие на наш несчастный рай. Приходили колбасники, булочники, зеленщики, виноторговцы, бакалейщики — все обитатели Via Montebello, причастные к торговле, потому что всем им мы задолжали. Все ворчали, грозили и, уходя, щипали Лину, потому что Лина, самоотверженно защищая нас, всегда выскакивала вперед. Особенно, если кредитор был из себя недурен. Эпопея нашего общежития заканчивалась под аккомпанемент целой метели дрязг. Кредиторы болтали про нас одно, кумушки улицы — другое, и даже в университете, который, слава Богу, был на час пути от нашей улицы, коллеги стали к нам относиться как-то странно: с уважением, но подальше. А все-таки у нас было хорошо. Каждый вечер мы, хотя в долг, но вкусно и шумно обедали — ели чудесные макароны, соус из печенки с луком, пили много хорошего вина — вчетвером или с гостями, и Лина, всегда веселая и бойкая, была тут же и вносила смягчающую ноту в наше веселье и скверное, но свежее контральто в наши хоровые песни. Лина была типом горничной, миловидная, полненькая, молоденькая, живая, с карими глазами и розовыми щечками. Когда Дзину, жившую у нас на правах «товарища», пришлось выселить по настоянию невест Роберто и Джино, тогда Роберто где-то разыскал эту Лину, сказал ей наши условия и спросил: — А ночевать где будете? Лина засмеялась и ответила: — На квартире. Я никого не боюсь. Потом, когда уже все это ушло в область воспоминаний, Роберто уверял меня, что Лина «принадлежала» только ему, а Джино клялся мне, что Лина «принадлежала» только ему. Лина же успела «принадлежать» и тому, и другому, потому что у нее вообще было очень доброе сердце. Лелло тосковал и болел по Дзине, в которую влюбился тайком от брата ребяческой любовью, и потому относился к Лине равнодушно. А я был с ней корректен, потому что блага общего пользования — не в моем вкусе, и еще потому, что в Италии я считал долгом разыгрывать холодного северного человека. Moжeт быть, оттого Лина привязалась ко мне больше, чем к другим; кроме того, я и обращался с нею иначе. Мои приятели исповедовали тоже демократические взгляды, но это не мешало им говорить Лине «ты». Русский демократизм утонченней западного. Я говорил Лине, как барышне, в третьем лице, и это ей льстило. Почему бы то ни было, она ко мне привязалась. Под конец Роберто надоел ей своей удивительной, шумной, головокружительной, многоэтажной пустотой, а Джино своей противной, прилизанной сдержанностью небогатого графского сынка из захолустья, который корчит декадента и человека высшего света. И, когда они уезжали, не заплатив ей за прожитые у нас три недели, она повторяла: — Если сор Фладимиро ручается, что мне будет отдано все, тогда я спокойна. И вот теперь я шел сообщить ей — накануне Светлого Воскресенья, — что денег не нашлось. Мне было ужасно тяжело. И завтра в полдень предстояло очистить квартиру. Я стукнул скобкой в дверь, Лина мне отперла; я снял летнее пальто, повесил его в углу и сказал Лине моим самым серьезным тоном: — Линетта, мне очень жаль, но я не мог достать ни одной лиры. И завтра тоже не достану. — Что жe я буду делать? — спросила Лина раздраженно. — Я не знаю. У меня нет совсем ничего, ни сантима. Мне даже некуда будет перебраться завтра. Она ушла в кухню, а я — в «комнату молчания». Бедный храм наук и искусства казался теперь таким неуютным, когда причудливая — вкус Роберто — драпировка была уже снята со стен, портреты спрятаны, ладан — вкус Роберто — не курился больше на маленькой подставке, и ни одной не осталось из четырех кип бумаги, на которой Роберто писал свою тридцатую драму, Джино — свои стихи, Лелло — греческие вокабулы и я— корреспонденции... Я лег поясницей на подоконник, перегнулся назад, закинул руки за голову и уставился в сизое вечернее небо. Если я пишу два слова: «небо Италии», то для вас это — избитая формула, а для меня — что-то вроде имени далекой любовницы. Мне от этих двух слов становится так хорошо и так грустно, что иногда сил человеческих не хватает выдержать без стона эту сладость и эту печаль. Я бы хотел уметь молиться и знать, кому помолиться о том, чтобы все, сколько может быть на земле счастья и довольства, снизошло на эту чудную страну за ее красоту, за райские ласки, которыми прелесть ее дарит нас, иноземцев, лишенных рая... Лина неслышно подошла ко мне и положила мне руку на жилет. — Тосковать все-таки нечего, сор Фладимиро, — сказала она громко и живо, — теперь мы поужинаем, а завтра посмотрим, может быть, вы что-нибудь заложите. — У меня был только бинокль, я его заложил третьего дня: мне дали два франка и вычли шесть сантимов на проценты вперед… А как мы поужинаем, когда не на что купить макароны и все прочее? — Ничего, я возьму еще раз в долг. — Колбасник опять будет вас щипать. — Это пустяки — пощиплет, а все-таки даст в долг. Вот что главное. А вина хватит? — Идите, Линетта, — сказал я, повеселев, — славная вы девушка. Оставшись один, я опять уставился в сверкавшее небо и сильно задумался о том, что бы — по совету Лины — «заложить». У меня в то милое время не было даже черных часов. У меня было шесть воротничков и рукавчиков, перламутровые запонки и серый пиджачок. Я мечтал обмундироваться. Но мои корреспонденции печатались пятая через десятую, а то, что я выручал за них, исчезало без следа, потому что наше общежитие «ужасно» поглощало деньги. В сером пиджачке неловко было ходить в гости, так что недели за три до Пасхи я отдал его красильщику вычернить. Целую неделю и дома, и в университете щеголял в летнем пальто. Как раз в это время Роберто и Джино выселили Дзину. Нужно было третье лицо, чтобы известить об этом мамашу невесты, тоже провинциальную графиню. Лелло наотрез отказался путаться в это дело. Тогда пошел я, просидел у графини битый час, беседовал с ее дочками и не снял пальто, несмотря на просьбы...
Цитата
— Веселые годы, Прекрасные дни, — Как вешние воды Промчались они...
Это запела возвратившаяся Лина, то есть запела не совсем это, но нечто похожее:
Цитата
— О che tiempi felici, О che bbelli momenti — Mo mme ve´ nneno a mmenti, Ma nnun to` rnano chiu` !..
И потому я не буду досказывать вам, как мы ужинали в этот пасхальный вечер вдвоем с Линеттой и какие песни мы пели, и что она мне рассказывала о своей жизни, и каким путем я на следующий день достал деньги, и тому подобное. Многое сам я уже не отчетливо помню, а многое совсем не интересно, и я не сумел бы рассказать так, чтобы заинтересовать вас. Я только хотел напомнить себе и, если властен, вам о прекрасных годах, о веселых днях, которые больше не вернутся; повеять на себя и, если могу, на вас смолистым запахом молодости. Я хотел напомнить ее себе в этот праздник прощения (я не христианин, но я люблю этот праздник прощения) для того, чтобы сердечно простить моей прошлой и будущей жизни все ее скорби — за эти несколько веселых лет, прекрасных дней, которые больше не вернутся… газета «Одесские новости», 14.04.1902
Я проснулся поздно и встал с левой ноги. Между тем погода стояла чудная, облаков было совсем мало, как раз в меру, а Юнгфрау, Эйгер и Монах заглядывали в окошко моего чердака отчетливей и пристальнее, чем когда-либо. Ясно было, что сегодня лекции пропали, потому что стоило мне завидеть со своей вышки Оберланд, как меня начинало непобедимо тянуть вон из Берна. Если у меня до того дня набралась жиденькая тетрадка записок по лекциям, то исключительно потому, что май был туманный и горы прятались.
За дверью стояли мои вычищенные башмаки; из них левый подавал в отставку, а в правом торчало письмо от университетского казначея с приглашением уплатить за второе полугодие. Я остался одинаково недоволен обоими башмаками, надел их с проклятьями на ноги и пошел на Парныхштрассе: так называли в нашем кружке ту улицу, на которой поселился Парных, потому что Парных не понимал ни слова по-немецки.
Он служил где-то на Волге в земстве, скопил двести рублей, потом потерял место и приехал в Одессу не то искать другого, не то отдыхать. Однажды я гулял с ним и рассказал, что еду за границу. Он вспомнил, что сам, собственно, давно думал съездить в Европу — этак, в Германию, в Париж, а особенно в Лондон, — вошел в трактир и настрочил прошение о паспорте. Когда мы получили паспорта и укладывали вещи, он спросил, куда, собственно, я еду. Оказалось, что, собственно, немцы его не занимали, и он, собственно, готов был ехать сначала в Швейцарию. Наконец, в Подволочиске нам пришлось долго ждать поезда, и по этому случаю Парных надумал сосчитать свои деньги. Оказалось разными европейскими монетами сто сорок семь рублей. Четыре из них он тут же отдал пограничному обывателю за черные контрабандные часы (они стали, чуть поезд двинулся), а остальные тоже уплыли, и Парных так ничего и не увидел, кроме Берна, и теперь ждал присылки от друзей-сибиряков, а впрочем, был по большей части доволен судьбою.
Мне было известно, что у него не будет ни гроша, и не за тем я шел на Парныхштрассе, чтоб просить одолжить мне пятьдесят франков для университета, а просто так. И не застав Парных дома, я пуще затосковал.
Улица меня злила, потому что была немощеная, а я этого не люблю; на проходящих тошно было смотреть из-за их очевидной глупости; на стенах были налеплены избирательные афиши, но такие маленькие, что их одни мухи только и замечали, и это было ясно на первый взгляд. Ощущение захолустья начинало меня душить.
Вдруг повеяло свеже´й: я увидел Зиночку Н., которая мне всегда нравилась. Во-первых, она была почти единственная хорошенькая на полсотни студенток и одна красиво причесывалась; во-вторых, ум у нее был хоть небольшой, но хорошего складу, с приятной способностью забывать многое из прочитанного. Зиночка была в розовом, несла в руке тетрадки и смотрела с сочувствием на мою понурость. Поравнявшись, она осведомилась:
— Вы похоронное шествие изображаете?
— Госпожа, мне скучно.
— Мне тоже, но я иду на лекции.
— А я не пойду. Из двух зол...
— Это дело вкуса.
— Ннне... безвкусия!
Тогда Зиночка приказала:
— Идите домой, вы в опасном настроении.
— Фрейлин Зина, голубочка, золотистая, — взмолился я, — пойдемте погулять.
Но Зина только пожала плечами, и я понял. Это значило: идти на час не стоит, да и мы все вблизи исходили, а отправиться в Оберланд дня на два и хорошо было бы, да у меня нет денег, и у вас в кармане двадцать сантимов никелевого достоинства.
Так я перевел движение Зиночкиных плеч, которые робко просвечивались сквозь розовую ткань, и прошел своей дорогой; и меня обуяла кромешная, стопудовая скука.
У самого моего дома мне вдруг почудилось, будто я заглянул в зеркало. Дело в том, что Парных шел мне навстречу, и его лицо поразительно походило на мое.
— Купил картошки на пятиалтынный, и остался у меня двугривенный, — доложил он.
Я ответил:
— Я не покупал картошки, но результат и у меня тот же. Вы были у Чопура?
— Был, но хозяйка ему одолжила три франка, и он пошел вносить плату за правоучение.
— А у Белевича?
— Был, но не застал: он пошел к хозяйке попросить три франка взаймы, чтоб пополнить плату за правоучение.
— А где еще были?
— Был в столовой: дежурит Минская; она меня попросила одолжить три франка.
И мы оба приблизили, елико возможно, основания бровей к переносицам и побрели куда глаза глядят, и Парных принялся повергать на мое рассмотрение следующие умозрения:
— Черт знает что! Допустим, что они уплатят в университете — ну, и что дальше? Станут они от этого умней? Белевич научится говорить по-русски? Минская похорошеет? Дался им университет. Отчего б им дома не учиться? Точно будто университет помогает заниматься. Тю! Он мешает заниматься, вот что. Я, допустим, сейчас расположен в химию заглянуть, а по расписанию гистология; или я устал, спать хочу, а по расписанию работа в клинике. Не будь этих самых заведений, было бы больше образованных людей, верно вам говорю. В голове только то держится, что сам усвоил, а разве ж это значит сам, когда тебе профессор разжевал да вложил? И швейцарцы тоже. Хоть бы постыдились: земля маленькая, а пакости этой шесть штук университетов. Тоже называется: передовая страна. Хороша! Вы мне, пожалуйста, не толкуйте про Телля. Телль-то он был Телль, а его потомки уже только телята... Поглядите: чем это они довольны? Чего им здесь на улице надо? Куда они идут? Что им дома не сидится? Я бы хотел им скандал устроить, то есть чтобы небу стало жарко. Вот сниму с себя пару и пойду гулять на Шенцли... Скажите этому швейцарцу, чтоб не проходил близко, не то я ему ка-ак ддам...
По счастью, мы были у дверей Парных, и я втолкнул его на лестницу прежде, чем швейцарец успел подойти. Слава Богу! Не было сомнения, что, опоздай я на минуту, Парных поколотил бы неповинного бюргера и я тоже, потому что слишком уж у нас накипело и невмочь было переваривать невозмутимость туземного довольства.
Мы добрались до каморки Парных, и снова нам обоим показалось, будто мы заглянули в зеркало: на кровати сидел Кольнер, который прибрел с Лэнггассе, чтоб попросить у Парных капельку древесного спирту для горелки, на которой хотел сварить себе химический суп: у него еще оставалась одна плитка препарата Маджи. Он, подумав, согласился разделить ее с нами, но взамен потребовал своей доли картофеля; Парных зажег горелку и полез в шкаф за солью. Но, распахнув дверцы шкафа, он вдруг замер в полной неподвижности, а электричества было столько в нашей атмосфере, что замерли и мы с Кольнером.
Загорелое лицо Парных все вдруг так и распустилось, растаяло в улыбке, озарившей эту физиономию от одного уха до другого, и тот же маневр исполнили мы с Кольнером. Парных ринулся в шкаф, извлек из него свою меховую шубу и потряс мансарду ликованием:
— Вот она, спасительница, — наша, родная сибирская тетенька черно-бурая! Как же ей, спрашивается, своего красноярца да в беде не выручить. Ну и покажем же мы тутошнему племени, как пельмени варят. Погодите! До нового века не забудут. Айда!
И через четверть часа мы шли чинно по Парныхштрассе, и вся улица бежала за нами. Парных шел впереди, дымил папироской и приказывал толпе расступиться, по-русски, но с успехом. За ним мы с Кольнером торжественно несли саженный плед, на котором покоилась бережно уложенная парныховская тетенька черно-бурая. В ворот ее была воткнута ветка, а на ветке висел плакат с черной каймой и надписью готического склада на немецком языке: «В ломбард».
И за нами шли встревоженные обыватели, бежали школьники, несколько собак и даже один блюститель в форме. Никто из них никогда нигде ничего подобного не видел, а придраться было все-таки не к чему. По лицу блюстителя было видно, что он про себя на память бормочет все сто одиннадцать пунктов союзной конституции и никак не может найти подходящего; статское население растерялось совсем до потери соображения; растерялись даже собаки, которые, чуя по запаху, что вещи не краденые, в первый раз за свой собачий век не знали, как с ними поступить. И в то же время все чувствовали, что наша процессия — нечто незаконное, недопустимое, и возмущались и злились, а мы были в своей тарелке и ликовали, и Парных, ненавидевший швейцарцев, сиял как вымазанный маслом.
С каким шиком мы явились в столовую, где уже собралась вся колония в ожидании обеда! Я сейчас же вошел в читальню и отыскал библиотекаршу. Она, купно с другими четырьмя девицами, висела неподвижно над свежей книгой толстого журнала, и видно было, что все пятеро задыхаются не столько от тесноты, сколько от блаженства и мления, ибо журнал был из «хороших».
— Госпожа Перцова, — позвал я, зная, что библиотекаршу ничем горше не взбесишь, так как она не признавала «титулов». — Госпожа, за мною, кажется, долг в библиотеке? Она перевела дух от восхищения, оторвала глаза от книги и презрительно посмотрела на меня:
— Гевисс, абер[2] зачем это вам? Ведь вы все равно не заплатите. Пять франков.
Я заплатил, и она так растерялась, что опрокинула чернильницу на страницу хорошего журнала. Тут мне показалось, что я схожу с ума от восторга; девицы вскипели, я выбежал в переднюю и наткнулся на Зиночку.
— Я богат! Фрейлейн Зина, голубочка, золотистая, пойдемте на Штокгорн, дня на три, с Парных и Кольнером.
И мы помчались по славной, мягкой пыльце немощеных улиц к вокзалу, и добряки-туземцы с ласковым любопытством глядели на нас, когда мы затопляли вагон третьего класса гамом, хохотом и широкозвучной гармонией русского языка, лучшего из наречий мира сего!
газета «Одесские новости», 16.10.1900
Приближался июнь. Около этого времени, по обычаю, у нас в колонии начались приготовления к «балу». Отпечатали очень много билетов на немецком языке по аристократической цене в полтора франка и раздали их нам отчасти насильно, с тем чтобы мы по одному или больше приобрели для личного употребления и чтоб остальные продали, не принимая никаких возражений, «знакомым».
По личному горькому опыту многие из нас вообще были склонны считать фикцией очень распространенное мнение, что у человека могут быть знакомые. Даже у себя на родине, в Томске или в Севастополе, они привыкли считать своих знакомых по системе «раз, два и обчелся». Парных утверждал, что это неумение знакомиться — знамение времени. Тем более не было ни у кого знакомых здесь, в почтенной столице швейцарского союза. Я узнал четырех болгар и нарочно пошел на их лекции, которые обыкновенно не посещал, потому что был курсом ниже; но болгары как старожилы узнали наши обычаи и теперь скрывались. Я ушел с лекции без результата, в очень злом настроении. Легко ли было отсидеть бесплодно битый час на чужом каноническом праве?
Студентам-туземцам нельзя было предложить билетов потому, что никто из нас не знал никого из них. Впрочем, об этом всем мы мало заботились. На первом плане была программа вечера. Ее в глубокой тайне вырабатывала одна бойкая медичка, дамочка лет двадцати восьми, которая считалась образцовой распорядительницей.
Она вывесила в читальне и столовой такое объявление:
«Предполагая возобновить для предстоящего бала обычай, уже несколько лет оставленный, постановки перед танцами спектаклей, распорядительница просит желающих участвовать в нем сейчас же по окончании обеда заявить ей об этом. Вывешено с разрешения комитета».
К дамочке сейчас же хлынуло множество народу. Она, руководствуясь фонетическими соображениями, отобрала из них около дюжины и приказала собраться вечером тут же, в читальне, а остальным дала честное благородное слово иметь их в виду. Вечером мы собрались.
<centre>* * *</centre>
У нас все всегда шло по-приличному. Дамочку избрали председательницей собрания, дали ей стакан и ложечку вместо колокольчика, потому что колокольчик был под замком у комитета, а у комитета была, если не ошибаюсь, инфлюэнца.
Дамочка позвонила и сказала:
— Объявляю заседание открытым.
А ядовитый Кольнер, изображая барабан, прибавил:
— Бум!
Затем председательница поставила вопрос о выборе пьесы. Я заметил, что уже с четверть часа пять девиц-первокурсниц, сидевших в уголке, шептались о чем-то настолько горячо, что даже перестали отвечать на поклоны. Теперь одна из них очень покраснела, оглянулась на правую подругу, на левую подругу, потом встала и сказала: «Я прошу слова», потом села, совсем покраснела и ничего не сказала, а за нее подруга с усилием выкрикнула:
— Мы хотели бы предложить поставить «Ткачей».
И Кольнер снова провозгласил:
— Бум!
Это пришлось очень кстати, потому что нас всех охватило некоторое недоумение от выдумки пяти девиц-первокурсниц, и надо было найти ему разрешение. Мы немного похохотали, а дамочка-председательница больше всех, и при этом она громко звонила ложечкой о стакан и говорила, задыхаясь:
— Кольнер, призываю вас к порядку.
Отдохнув, она обратилась к первокурсницам:
— Я думаю, что «Ткачей» будет очень трудно поставить.
— Здесь не в том дело, — вмешался кто-то. — Нам надо привлечь публику, то есть, по возможности, швейцарцев, а они на «Ткачей» и не подумают пойти, потому что кто же их здесь в театре не видел?
— Правда, — послышались голоса.
«Ткачи» провалились.
Я посмотрел па первую девицу-первокурсницу. У нее на лице явственно отражалась борьба с той характерной, непостижимо странной для передовых девиц дамской водобоязнью перед всякими парламентарными формами и обычаями, которая делала из молодых студенток самый неудобный элемент на собраниях нашей колонии. Они никогда не просили слова, хотя «мысли», очевидно, так и кишели под их прическами и рвались наружу; но они никогда не признавали и чужого права на слово и по всякому поводу начинали все разом громко жужжать, изливая полноту души перед ближайшими соседками. Впрочем, все это были очень милые барышни.
Борьба на лице у первой девицы окончилась победой Ормузда. Она встала и произнесла:
— Очень жаль. «Ткачи» — такая идейная драма.
Кольнер толкнул меня в бок и шепнул мне на ухо:
— Надо повеселиться сегодня. Ради Бога, предложите «Шейлока», только серьезно, а я буду возражать. Скорее! — И громко добавил: — Первоприсутствующая! Вот он просит слова, только робеет.
Я исполнил его просьбу и подкрепил «Шейлока» вескими доводами. Во-первых, эту комедию очень редко ставят; во-вторых, она будет понятна немцам; в-третьих, у нас есть все силы для постановки, а самого Шейлока, в крайнем случае, согласен сыграть хоть бы я.
Тут Кольнер попросил слова, а я сел, предвкушая удовольствие. Кольнер бесподобно умел попадать в тон «направлению» и незаметно вышучивать правоверную публику, хотя, по-моему, и сам он был в достаточной степени «правоверным».
— Я не знал, — начал он, — что коллега намеревался предложить именно эту пьесу. Против его выбора я должен сделать возражение, которое может показаться вам очень странным и даже смешным. Дело в том, что у нас, несмотря на плодотворную критическую работу славной эпохи шестидесятых годов (у меня волосы на голове шевельнулись), до сих еще сохранилось поклонение авторитетам. Буду краток. Для меня нет авторитетов. Шекспир — великий писатель (хотя по своему миросозерцанию он не подходит к позитивным течениям нашего времени). Шекспир — велик, но я безусловно против его комедии «Шейлок» как тенденциозного памфлета, полного узкой национальной нетерпимости; этой комедии место не на сцене студенческой колонии, а в театре Дрюмона и Люэгера, если бы они таковой открыли; и будь я редактором честного журнала, я, получив перевод «Шейлока», вернул бы его переводчику с советом отправиться в редакцию «Наблюдателя». Таково мое мнение.
Сказав это сильным тоном и с жестикуляцией, Кольнер очень серьезно сел, и мы сейчас увидели, что клюнуло. Собрание молчало: открытие произвело на них впечатление.
Встала одна из студенток.
— Вопрос, поднятый товарищем Кольнером, — начала она, — очень важен и интересен, и я прежде всего тут же прошу его изложить свое мнение в реферате, который может вызвать живые прения. Лично я не согласна с мнением товарища Кольнера; я думаю, что тенденция «Шейлока», напротив, самая симпатичная, передовая, как это, впрочем, уже доказал великий Гейне; кроме того, в уста Шейлоку сам Шекспир вложил такие тирады, которые не только были бы неуместны в «Наблюдателе» или в театре Люэгера, а, напротив, представляют страстный протест гениального писателя против всех клевет, которые распускаются «наблюдателями» и Люэгерами.
Эта речь тоже произвела впечатление.
Встала одна из пяти девиц-первокурсниц.
— Я тоже предлагаю не отказываться от постановки «Шейлока». Я нахожу, что эта вещь как раз теперь очень своевременна, особенно здесь, в Берне, где союзный совет на днях опять провалил проект о допущении женщин в адвокаты. Я нахожу, и вот мои подруги тоже... мы находим, что с этой стороны у Шекспира в «Шейлоке» прекрасно решен женский вопрос. Там Порция, переодевшись мужчиной, защищает Антонио так удачно, как не сумели настоящие судьи и адвокаты, хотя они и мужчины; к тому же они получили юридическое образование, а Порция нет. Так что я нахожу, что Шекспир доказал способность женщины заниматься адвокатурой. Я нахожу, что, если мы поставим «Шейлока», то этим выразим протест учащейся молодежи против ретроградной политики бундесрата.
Эта речь тоже произвела впечатление на все собрание и особенно на Кольнера. Такого успеха он не ожидал.
Поднялся Парных.
— Вот что, — сказал он, — есть такой хороший, веселенький водевиль «Денщик подвел». Коротенький и смешной. Предлагаю поставить водевиль «Денщик подвел».
И на том порешили.
Когда мы вышли, сам Кольнер развел руками, поднял глаза к жиденькому швейцарскому небу и воскликнул:
— Эти люди способны поверить даже в левиафана, если только подать его с соусом.
* * *
О, что это был за спектакль!
На первой репетиции я играл Хвостикова, но распорядительница сейчас же вычеркнула меня ввиду полной бездарности. На мое место назначила другого, а меня, чтобы не плакал (как выразилась дамочка-распорядительница), произвели в суфлеры. На остальных репетициях я не был, потому что как раз тогда ездил с Зиночкой смотреть Шафлох у Тунского озера и вернулся как раз в день бала.
Было нанято за 50 франков большое кафе со сценой, стульями и электричеством. Кроме того, у полиции было выхлопотано разрешение пировать до утра, потому что местному человечеству обыкновенно предоставляется предаваться радости только до полуночи
— Кутить, так кутить, — сказал мне по этому поводу Чубар, которого я застал за кулисами. Он играл денщика Ивана и был очень типично загримирован и одет в полную форму зуава, которая нашлась у портного.
Распорядительница была прелестна. Она велела хозяину кафе посадить меня в суфлерскую будку. Хозяин посадил меня, а Чубар сунул мне из-под занавеса тетрадку. Я раскрыл ее и убедился, что почерк Чубара был за пределами моей проницательности. Но было уже поздно.
Я ждал, ждал, ждал. За спиной, в зале, я слышал шум собиравшейся толпы. Наконец, подняли занавес.
Спектакль начался . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . и наконец кончился. И хорошо, что кончился. Они обвиняли меня, я— их... Бог нам судья!
В зале было много народу. Вся колония собралась, даже те члены, которых я никогда еще не видал ни в столовой, ни в читальне. Было несколько туземных семейств, два-три профессора, злополучные болгары (их все-таки изловили) и десятка полтора швейцарцев-рабочих, которым продавали билеты за полцены. Рабочие пришли каждый со своей худощавой и краснощекой шэтцхен[3], сидели в уголке, бесцеремонно обнимали шэтцхен за талии, пили пиво и уверяли, что водевиль им очень понравился.
Начались танцы.
А хорошо и весело было на нашем балу! Я до безумия люблю такие мгновения, когда книжники, точно по Божиему наитию, вдруг всем сердцем вспоминают, что есть у них что-то и кроме разума. И когда вдруг такой добрый ветер повеет на книжника или на зазубрившуюся барышню, и зашипит в них живая, красная, драгоценная кровь человеческая, от Бога разлитая по жилам и нервам, становится весело смотреть на эту молодежь и вообще жить на свете. И в такие минуты захудалая, многоученая факультетская барышня, на которую, казалось, и поглядеть скучно было, вдруг встрепенется, причепурится и невольно бросит вам в глаза свои двадцать два года, свои длинные ресницы, свои покатые плечи, так, что вы только изумитесь. А студентик, у которого очки лопались от усердного чтения, вдруг покажет вам, что он вовсе и не так коротконог, и не так кривоног, и не так близорук, как вы думали. И ни он, ни она не скажут вам: «как это интересно», — а скажут, раскрасневшись и блестя глазами, славными, молодыми глазами: «как мне весело!» И не хочется вам думать, что послезавтра поутру студентка опять покажется вам костлявой и переученой, а студентик кривоногим, точно такса, — думать не хочется, и вы бежите к ней и зовете ее на вальс... если танцуете.
Я разыскал Зину — мою, мою Зину, мою после Шафлоха — и попросил ее:
— Фрейлен Зина, пойдемте за кулисы, научите меня танцевать вальс, я хочу танцевать с вами.
— А что дадите?
— Угощу мороженым.
— Двумя порциями?
— Двумя.
— Идемте.
И она научила меня танцевать вальс, и я танцевал с нею все время, толкая встречные пары, и весь вечер не отпускал ее ни на шаг.
газета «Одесские новости», 6.12.1900
Накануне Светлого Воскресенья, в семь часов вечера, я в большой тоске пробирался на улицу Montebello, № 48.
Тоска отягчалась унижением. Мои товарищи по квартире на Пасху разъехались по родным: Роберто и Лелло в Сицилию, Джино в Абруцци.
Я остался в Риме. Роберто приглашал меня с собой — но у меня не было денег даже на то, чтобы расплатиться с нашей общей горничной Линой.
Оттого я и чувствовал себя униженным. По нашим взаимным расчетам заплатить Лине двадцать франков должен был именно я. А у меня не было двух сольдо.
В тот день, накануне Светлого Воскресенья, я обошел пол-Рима и нигде не достал двадцать франков. Некоторые мне предлагали пять. Но мне было стыдно принять пять лир, точно я нищий.
И я шел на Via Montebello, № 48 с тем, чтобы сказать дожидавшейся Лине, что ее денег нет.
Я шел и злился на день своего рождения, на моих трех приятелей и на всю эту вздорную затею — поселиться вчетвером на собственной квартире.
— Это будет рай! — вопил Роберто, когда мы ее только проектировали.
Я до сих пор не могу разобрать, был ли то ад или рай.
Мы сняли этот appartamento у старушки, которая сама жила в другом доме, с контрактом на год. Мы прожили там полтора месяца. И то хозяйка была еще рада, что удалось нас выжить без убытку — хотя для пополнения платы за эти шесть недель за ней остались наша посуда и наше столовое белье.
И, кроме того, хозяйка прислала к нам брата своей дворничихи, которому не в чем было прилично явиться к призыву, и я ему отдал свои старые брюки и туфли-скороходы, а Роберто — жилетку.
Бедная хозяйка.
Последние две недели она каждый день с утра звонила у нашей двери и спрашивала:
— Синьор Роберто дома?
— Нет, ушел. Он вернется вечером.
Она садилась на софу в «комнате молчания» и ждала. В два часа она посылала Лину за ветчиной, подкреплялась и опять ждала.
В шесть часов как буря влетал Роберто и начинал трещать — потому что у него была вообще система зажимать собеседнику рот своим многоречием, и в этом случае его система была хороша:
— Ах, вы опять тут. Вы за деньгами? Сегодня их на почте не было; но я, вероятно, получу их завтра. Будьте спокойны, идите домой, идите, синьора, а то вы нам мешаете: вот он должен написать корреспонденцию, а мне нужно составить экстренно речь для одного депутата к завтрашнему заседанию палаты; это очень важно и для вас, синьора, потому что если он не произнесет этой речи, то палата повысит квартирный налог, — идите домой, синьора.
Синьора шла домой и утром возвращалась.
Когда ей объявили, что мы, несмотря на контракт, выбираемся в первый день Пасхи, она даже не протестовала, а только вздохнула и сказала мне с типичной наивностью римской квартирной хозяйки:
— Вы пишете в газету. Нельзя ли поместить такую статью, что у меня отдается внаем квартира?
Я даже обиделся, но Джино понял эту китайскую грамоту и обещал бедной старушенции поместить объявление.
С этого дня началось непрерывное татарское нашествие на наш несчастный рай.
Приходили колбасники, булочники, зеленщики, виноторговцы, бакалейщики — все обитатели Via Montebello, причастные к торговле, потому что всем им мы задолжали.
Все ворчали, грозили и, уходя, щипали Лину, потому что Лина, самоотверженно защищая нас, всегда выскакивала вперед.
Особенно, если кредитор был из себя недурен.
Эпопея нашего общежития заканчивалась под аккомпанемент целой метели дрязг.
Кредиторы болтали про нас одно, кумушки улицы — другое, и даже в университете, который, слава Богу, был на час пути от нашей улицы, коллеги стали к нам относиться как-то странно: с уважением, но подальше.
А все-таки у нас было хорошо.
Каждый вечер мы, хотя в долг, но вкусно и шумно обедали — ели чудесные макароны, соус из печенки с луком, пили много хорошего вина — вчетвером или с гостями, и Лина, всегда веселая и бойкая, была тут же и вносила смягчающую ноту в наше веселье и скверное, но свежее контральто в наши хоровые песни.
Лина была типом горничной, миловидная, полненькая, молоденькая, живая, с карими глазами и розовыми щечками.
Когда Дзину, жившую у нас на правах «товарища», пришлось выселить по настоянию невест Роберто и Джино, тогда Роберто где-то разыскал эту Лину, сказал ей наши условия и спросил:
— А ночевать где будете?
Лина засмеялась и ответила:
— На квартире. Я никого не боюсь.
Потом, когда уже все это ушло в область воспоминаний, Роберто уверял меня, что Лина «принадлежала» только ему, а Джино клялся мне, что Лина «принадлежала» только ему.
Лина же успела «принадлежать» и тому, и другому, потому что у нее вообще было очень доброе сердце.
Лелло тосковал и болел по Дзине, в которую влюбился тайком от брата ребяческой любовью, и потому относился к Лине равнодушно.
А я был с ней корректен, потому что блага общего пользования — не в моем вкусе, и еще потому, что в Италии я считал долгом разыгрывать холодного северного человека.
Moжeт быть, оттого Лина привязалась ко мне больше, чем к другим; кроме того, я и обращался с нею иначе. Мои приятели исповедовали тоже демократические взгляды, но это не мешало им говорить Лине «ты». Русский демократизм утонченней западного. Я говорил Лине, как барышне, в третьем лице, и это ей льстило.
Почему бы то ни было, она ко мне привязалась. Под конец Роберто надоел ей своей удивительной, шумной, головокружительной, многоэтажной пустотой, а Джино своей противной, прилизанной сдержанностью небогатого графского сынка из захолустья, который корчит декадента и человека высшего света. И, когда они уезжали, не заплатив ей за прожитые у нас три недели, она повторяла:
— Если сор Фладимиро ручается, что мне будет отдано все, тогда я спокойна.
И вот теперь я шел сообщить ей — накануне Светлого Воскресенья, — что денег не нашлось. Мне было ужасно тяжело. И завтра в полдень предстояло очистить квартиру.
Я стукнул скобкой в дверь, Лина мне отперла; я снял летнее пальто, повесил его в углу и сказал Лине моим самым серьезным тоном:
— Линетта, мне очень жаль, но я не мог достать ни одной лиры. И завтра тоже не достану.
— Что жe я буду делать? — спросила Лина раздраженно.
— Я не знаю. У меня нет совсем ничего, ни сантима. Мне даже некуда будет перебраться завтра.
Она ушла в кухню, а я — в «комнату молчания». Бедный храм наук и искусства казался теперь таким неуютным, когда причудливая — вкус Роберто — драпировка была уже снята со стен, портреты спрятаны, ладан — вкус Роберто — не курился больше на маленькой подставке, и ни одной не осталось из четырех кип бумаги, на которой Роберто писал свою тридцатую драму, Джино — свои стихи, Лелло — греческие вокабулы и я— корреспонденции...
Я лег поясницей на подоконник, перегнулся назад, закинул руки за голову и уставился в сизое вечернее небо.
Если я пишу два слова: «небо Италии», то для вас это — избитая формула, а для меня — что-то вроде имени далекой любовницы. Мне от этих двух слов становится так хорошо и так грустно, что иногда сил человеческих не хватает выдержать без стона эту сладость и эту печаль.
Я бы хотел уметь молиться и знать, кому помолиться о том, чтобы все, сколько может быть на земле счастья и довольства, снизошло на эту чудную страну за ее красоту, за райские ласки, которыми прелесть ее дарит нас, иноземцев, лишенных рая...
Лина неслышно подошла ко мне и положила мне руку на жилет.
— Тосковать все-таки нечего, сор Фладимиро, — сказала она громко и живо, — теперь мы поужинаем, а завтра посмотрим, может быть, вы что-нибудь заложите.
— У меня был только бинокль, я его заложил третьего дня: мне дали два франка и вычли шесть сантимов на проценты вперед… А как мы поужинаем, когда не на что купить макароны и все прочее?
— Ничего, я возьму еще раз в долг.
— Колбасник опять будет вас щипать.
— Это пустяки — пощиплет, а все-таки даст в долг. Вот что главное. А вина хватит?
— Идите, Линетта, — сказал я, повеселев, — славная вы девушка.
Оставшись один, я опять уставился в сверкавшее небо и сильно задумался о том, что бы — по совету Лины — «заложить».
У меня в то милое время не было даже черных часов.
У меня было шесть воротничков и рукавчиков, перламутровые запонки и серый пиджачок.
Я мечтал обмундироваться. Но мои корреспонденции печатались пятая через десятую, а то, что я выручал за них, исчезало без следа, потому что наше общежитие «ужасно» поглощало деньги.
В сером пиджачке неловко было ходить в гости, так что недели за три до Пасхи я отдал его красильщику вычернить. Целую неделю и дома, и в университете щеголял в летнем пальто.
Как раз в это время Роберто и Джино выселили Дзину. Нужно было третье лицо, чтобы известить об этом мамашу невесты, тоже провинциальную графиню. Лелло наотрез отказался путаться в это дело. Тогда пошел я, просидел у графини битый час, беседовал с ее дочками и не снял пальто, несмотря на просьбы...
Прекрасные дни, —
Как вешние воды
Промчались они...
Это запела возвратившаяся Лина, то есть запела не совсем это, но нечто похожее:
О che bbelli momenti —
Mo mme ve´ nneno a mmenti,
Ma nnun to` rnano chiu` !..
И потому я не буду досказывать вам, как мы ужинали в этот пасхальный вечер вдвоем с Линеттой и какие песни мы пели, и что она мне рассказывала о своей жизни, и каким путем я на следующий день достал деньги, и тому подобное.
Многое сам я уже не отчетливо помню, а многое совсем не интересно, и я не сумел бы рассказать так, чтобы заинтересовать вас.
Я только хотел напомнить себе и, если властен, вам о прекрасных годах, о веселых днях, которые больше не вернутся; повеять на себя и, если могу, на вас смолистым запахом молодости. Я хотел напомнить ее себе в этот праздник прощения (я не христианин, но я люблю этот праздник прощения) для того, чтобы сердечно простить моей прошлой и будущей жизни все ее скорби — за эти несколько веселых лет, прекрасных дней, которые больше не вернутся…
газета «Одесские новости», 14.04.1902
1 ↑ Студенты, студенчество (итал.)
2 ↑ Верно, но (нем.)
3 ↑ Милашкой (нем. Schätzchen).