1 А где это вам ухо повредили, Тарасыч? На войне? Отставной матрос Тарасыч, бывший сторожем севастопольской купальни, с которым мы частенько беседовали в ранние утренние часы, когда других купальщиков обыкновенно не было, обернулся к открытой дверке маленькой каютки, где я раздевался, и с оттенком досады проговорил: — Вот так-то все господа любопытничают насчет уха. Скажи, да скажи! Ну, я и обсказываю всем, что, мол, на войне стуцерной пулей оторвало. — А разве не на войне? Тарасыч после минуты колебания ответил несколько таинственно: — То-то не на войне, вашескобродие. В севастопольскую войну господь меня вызволил. Ни одной царапинки не получил, даром, что всё время находился на четвертом бакстионе. — А где же вы лишились уха? — В Новороссийском… Вскорости после замирения, мы на шкуне «Дротик» клейсеровали у Капказа, а затем непокорного черкеса в Туречину перевозили… может, слыхали об этом? — Слыхал. — Так вот в ту самую весну, как мы перевезли одну партию черкесов и вернулись в Новороссийск, я и решился уха, вашескобродие. — Как так? — Да так. Вовсе, можно сказать, по глупой причине. — По какой? — Не стоит и объяснять. Совсем нестоящая причина, вашескобродие. Тарасыч примолк и снова принялся снимать с перекладин сушившиеся простыни и полотенца. Эта таинственность Тарасыча, обыкновенно словоохотливого и любившего поговорить, как он выражался, об «умственном», признаться, меня заинтриговала, и я стал его упрашивать рассказать, какая это такая нестоящая причина. Тарасыч наконец сдался. — Вам, пожалуй, можно сказать, — проговорил он, приблизившись ко мне, — вы это самое дело можете взять в понятие… И, понижая голос, хотя в купальне не было ни души, застенчиво и словно бы виновато шепнул: — Из-за бабы, вашескобродие. — Из-за бабы? — невольно переспросил я. — Точно так, вашескобродие. Из-за приверженности к одной бабе. В те поры, вашескобродие, я моложе был, — словно бы извиняясь, продолжал Тарасыч, — так из-за эвтой самой бабы меня вовсе обезуродовать хотели. — Она, значит, была черкешенка? — Зачем черкесинка? Форменная наша российская, с Дона была приехатчи с супругом. И что это за баба была, вашескобродие! Другой такой ни раньше, ни после не видал! — прибавил горячо Тарасыч, видимо отдавшийся нахлынувшим воспоминаниям и уже не стыдившийся, а, напротив, казалось, охотно готовый поговорить о них. — Вы расскажите, Тарасыч, подробно эту историю. — Отчего не рассказать? Очень даже могу рассказать, потому вы, вашескобродие, не обессудите, что, примерно, матрос и, с позволения сказать, из-за женского звания без уха остался… Другому господину будто и смешно, а вы… одним словом… можете понять… Дайте вот только простыньки приберу. А тем временем вы искупайтесь. Вода освежительная. Я уж искупался… Теперь, только ранним утречком и хорошо купаться… А господа ходят все с восьми часов, когда солнышко поджаривает и вода теплая… Довольно это даже глупо, прямо-таки сказать! С этими словами Тарасыч торопливой и легкой походкой, словно он шел по палубе военного корабля, направился на другой конец купальни снимать развешенное белье. Я невольно любовался Тарасычем. Несмотря на свои шестьдесят лет, этот сухощавый, крепкий, хорошо сложенный старик глядел молодцом. Его смугловатое, сохранившее еще следы былой красоты лицо — почти без морщин и отливает здоровым румянцем. Большие темные глаза, добродушно насмешливые и зоркие, не потеряли блеска и порой зажигаются огоньком. Черные, слегка курчавые волосы и черная большая борода только слегка подернуты сединой. Белые, крепкие зубы так и сверкают из-под усов, когда Тарасыч улыбается или держит во рту маленькую трубчонку. Одет он чистенько и, видимо, не без заботы о некотором щегольстве. На нем всегда белый, сшитый на матросский фасон, короткий буршлатик — пальто с георгиевским крестом в петлице и широкие парусинные штаны, а по воскресеньям парусинные башмаки. В будни он в купальне ходил босой. Тарасыч расторопен и услужлив, но держит себя с достоинством; ни перед кем не лебезит и ко всем купальщикам, без различия их положений и рангов, относится с одинаковой предупредительностью. Только, по старой памяти, он оказывает некоторую аттенцию морякам, и в особенности старым севастопольцам. Тарасыч всех их знает, и они все знают и уважают Тарасыча. К ним он особенно внимателен, охотно вступает в разговоры, называя по имени и отчеству даже адмиралов, ставит им, без напоминания, шайки с водой после купанья и, накидывая простыни, усердно трет своими большими, жилистыми и умелыми руками спины таких фаворитов-купальщиков. Я начал пользоваться благоволением Тарасыча вскоре после приезда в Севастополь, как только он откуда-то узнал о том, что я отставной моряк и, вдобавок, севастопольский уроженец. Мы скоро сделались с Тарасычем приятелями, вместе ловили на заре бычков и часто, как он выражался, «балакали». Иногда по вечерам, когда купальни запирались, Тарасыч заходил ко мне в гостиницу и охотно выпивал стакан-другой чая с коньяком, который он называл почему-то «пользительным напитком». По-видимому, этот «пользительный напиток» значительно способствовал нашему сближению, тем более, что я разбавлял чай своего гостя, нисколько не жалея коньяку.
2 — Что, вашескобродрие, хорошо искупались? — весело спрашивал Тарасыч, набрасывая на меня простыню и начиная усердно растирать спину. — Отлично, Тарасыч! — так же весело отвечал я, бодрый, жизнерадостный и словно бы окрепший после купанья. — То-то я и говорю: у нас в Севастополе купанье первый сорт, ежели купаться с рассудком… ранним часом. Ну, теперь извольте одеваться, вашескобродие. Сейчас шаечку с водой для ног принесу. Когда Тарасыч возвратился, я напомнил ему об обещании рассказать подробности его романической истории. — Так вам в самом деле желательно послушать? — спросил Тарасыч, испытующе взглядывая на меня. — Очень даже желательно, Тарасыч. — Что ж… Я всё в подробности обскажу… — Пожалуйста. — Вы господин с понятием, — снова повторил он, словно бы приглашая меня отнестись к его рассказу с серьезностью. Тарасыч присел на сруб купальни, опершись на стойку, закурил трубку и, видимо несколько возбужденный, начал рассказ своим мягким, приятным голосом.
3 — Как раз в вербное воскресенье, как теперь помню, вышли мы, вашескобродие, из Константинополя в обратную, в Новороссийск. Рассчитывали, что дня этак через три ходу будем в Новороссийском, как следует отговеем на берегу и встретим честь-честью праздник. Однако расчет вышел совсем другой, вашескобродие, от господа бога… Были уж мы недалече от Новороссийского, как поднялась штурма, и не приведи бог какая… Вроде быдто боры… С берега, значит, дует… Ну, мы на шкунке на нашей маленькой поставили штормовые паруса и ждем передышки. А качка была такая, что так бортами шкуна и черпала. А машина еле действует, никакого ходу не дает… Тогда, сами знаете, машины не нонешние были. Так день, так другой, ждали ослабки, а заместо того на третий день, вашескобродие, на самую страстную пятницу буря вовсю разыгралась, вроде быдто светопреставления было. Кругом водяная пыль, ровно мгла, ветер ревет и волны словно кипят. Никогда в жизни не видал я такой штурмы. Шкунку нашу ровно бы стружку кидает, а волна так и ходит через палубу. Тяжко было, вашескобродие. И думали матросики в те поры, что не видать нам больше света божьего. Придется, мол, топнуть в Черном море. Однако командир наш, Петр Иваныч Чайкин… Может слышали?… Он теперь в адмиралах, в Петербурге живет… — Слыхал. — Так он, как следует ему по должности, команду подбадривает. «Ничего, говорит, ребята, сустоим!» А сам, привязавшись к мостику, чтобы волна не смыла, стоит белей рубашки и только покрикивает: «право» да «лево!» А где уж тут править! Вовсе перестала слушаться руля шкунка наша; вышла, значит, из повиновения и бунтует. Паруса все в клочьях. Машина не забирает… одно слово беда. Сбились, значит, матросики к шканцам, как овцы, крестятся и ждут смерти. Стоит на своем месте и командир в отчаянности. Видит, ничего ему не выдумать, будь ты хоть самый форменный капитан. Стоит и для вида форцу на себя напущает и всё командует: «право» да «лево»! А голос евонный так и дрожит. Тарасыч затянулся два раза, сплюнул и продолжал: — А я на руле орудую с подручными — я старшим рулевым был, — гляжу во все глаза на волны и ворочаю, значит, штурвалом, чтобы шкунку поперек волны поставить… Никак невозможно! Мотает шкунку. И так это тоскливо на душе, вашескобродие, что молодому матросу и вдруг умирать. А главная причина — Глафиры жалко, этой самой из Новороссийского. Не увижу, мол, ее никогда. И заместо того, чтобы о грехах вспомнить да богу молиться, всё об ей думаю… Не узнает, мол, как я к ей привержен был… Не пожалеет матросика, желанная. Из-за этих дум пуще тоска. И всё эта самая Глафира быдто из воды на меня, голубушка, глядит, как русалочка, строго-престрого… «Погибай, мол, человек, а мне тебя не жалко… Ты мне не люб!..» И как это она так меня приворожила, я и до сих пор в толк не возьму, вашескобродие. Но только доложу вам, что как в первый раз я зашел в ейную лавочку по осени, — мы тогда в Новороссийском стояли, — и увидал хозяйку, так ровно бы меня по башке марса-фалом съездило, и был я быдто вроде как в помрачении ума. И никогда со мною допрежь не случалось такой оказии… В старину бабы мною не брезговали, вашескобродие, ну, и я им спуску не давал… однако, чтобы была во мне из-за их отчаянность, этого никогда не случалось. Много, мол, этого сословия! Но как встрел я Глафиру, с того же разу стала она на свете для меня одна. На других хоть и не смотри… Так ведь заколдовала, видно, до смерти, каторжная. Поди ж ты! — воскликнул с добродушной улыбкой Тарасыч, словно бы сам недоумевая силе своей страсти, воспоминание о которой и теперь еще жило в нем. — А хороша была эта Глафира? — спросил я. — Как кому, а для меня лучше не было, вашескобродие! Сами изволите знать: не по хорошу мил, а по милу хорош. Другая вот и писаная красавица считается, а на ее, с позволения сказать, начхать. Сиди со своей красотой, как глупая пава, да кричи: «уа!» Опять же другая и вовсе быдто не красавица, а по твоему скусу милей всякой красавицы… И я так полагаю, вашескобродие, что всякому человеку дадена одна настоящая, значит, желанная. Только не всегда ты ее встретишь. Ты, примерно, в Севастополе, а она в Кронштадте. Но сердце все-таки чует, какая тебе назначена. И коли ты встрел такую, тут тебе и крышка. Потому против своей природы не пойдешь. Учует душа сродственную-то душу. Редко только они присоглашаются. По той причине и в законе люди неправильно живут. Грызутся да сварничают и вовсе друг дружку не любят. Каждая душа тоскует по другой душе, по желанной. — А вы женаты, Тарасыч? — Никак нет, вашескобродие. Остерегался. — Отчего? — Зачем зря жениться? После той самой я другой по сердцу не нашел… Так с тех пор бобыльком и доживаю век. По крайности чужого века не заедаю и сам не терплю бабьего озорства. — А на Глафире бы женились? Вместо ответа Тарасыч сердито крякнул и задымил трубочкой. — Чем же вам именно так понравилась Глафира и какая она была из себя? — предложил я вопрос, заинтересованный этими неожиданными для меня рассуждениями Тарасыча. Симпатичное лицо Тарасыча словно бы просветлело и помолодело, и темные ласковые глаза осветились нежным выражением, полным задумчивой, тихой скорби, когда он заговорил: — А была она, если вам угодно знать, вашескобродие, из себя вся аккуратненькая и росту средственного. Такая сухощавенькая и пряменькая, ровно молодой тополек. Вовсе деликатного сложения, даже, можно сказать, щупленькая. И гибкая, как ивовый прутик, и на ходу легкая. Как есть перышко, вашескобродие. На руке, куда вгодно, донесешь. Одно слово, всё в ей было одно к одному, в плепорцию пригнано и чистой отделки. А лицо у ее было чистое-пречистое и белое-пребелое. Даже загар не брал. И такого задумчивого и строгого даже, можно сказать, вида. А глаза серенькие, сторожкие, ровно бы у куличка, что на карауле стоит да озирается, умница, вокруг: нет ли где опаски? Пужливая была до людей, вашескобродие, вроде дикой козочки. Известно, какой народ в Новороссийском: дерзкий да сбродный. Солдаты эти озорливые, да наши матросы, а офицеры вовсе даже, прямо сказать, касательно женского пола бесстыдники… Ну, и она прегордо себя держала, никаких этих любезностев не допускала, ни боже, ни… Так взглянет, что холод проберет… Небойсь, умела взглянуть. Ее так и прозывали «бесчувственной» за ее, значит, неприступность гордую… А торговки иначе промеж себя не звали как рыжей Глашкой. Из-за волос ейных, золотистых, ну и опять же злились: не хороводилась она с ими и совсем не ихнего фасона была баба. Не шилохвостила подолом, не вертела зенками, не зазывала покупателев… Вовсе другого поведения была, вашескобродие. Правильная женщина! Тарасыч примолк на секунду и продолжал: — А нрава была скрытного. И горда, и карактерна. И никогда не оказывала себя, не то, как прочие бабы. Известно, баба сичас себя окажет, а эта нет. Задачливая какая-то. Не раскусишь! И языком зря не молола. Смотришь, бывало, украдкой на ее и никак не высмотришь, что у ей примерно на душе: весело ли ей жить на свете или нудно? Редко когда веселая была, больше в задумчивости… И умственная… с большим понятием… до книжек охотница; сидит это в лавке и книжку читает… Совсем особенная! Так я об ей понимаю, вашескобродие! — горячо закончил Тарасыч свою восторженную характеристику. — Молодая она была? — Сказывала, что тридцати годов, но только с виду ей тридцати не оказывало, вашескобродие… Так годов двадцать можно было обозначить… И совсем на замужнюю не походила… Ровно бы девушка!.. Тонкая такая. — А муж молодой был? — Молодой… Одних с нею лет… Крепкий, здоровый мужчина. — А человек каков? Задавая этот вопрос, я почти не сомневался, что Тарасыч не особенно одобрительно отнесется к мужу женщины, которую он так безгранично любил. Но Тарасыч решительно озадачил меня, когда ответил: — Хороший человек, вашескобродие. Старательный и башковатый по своей части. Он прасолом был и часто в разъездах находился… Оборотистый парень. А супругу свою он, можно сказать, вовсе обожал… Так в глаза ей и смотрел… Добер с ей был… страсть. И что она хотела, всё сполнял… — А она его любила? — Сдавалось мне, вашескобродие, что настоящей пристрастности к ему не имела. Почитала супруга, как следовает жене, соблюдала закон, а чтобы по-настоящему иметь приверженность, чтобы, значит, до помрачения… неприметно было… А, по моему рассудку, вашескобродие, главная причина в том, что души их несродственные были… Из-за того и настоящей приверженности не могло быть. — Как так? — А так… Не пришлись они друг-дружке чтобы как, примерно сказать, при корабельной стройке: стык в стык. Он всё больше о делах заботился, одно только житейское понимал. Продал да купил! И хоть жену обожал, холил ее да рядил, а души-то её высокой не чувствовал… А Глафира одним житейским брезговала… Она любила всё больше умственное… Насчет души значит и всего такого прочего, вашескобродие. Почему, мол, человек на свете живет и как ему по совести жить? И где, мол, правда на свете есть? И по какой причине звездочки горят и на земь падают?.. И велик ли предел свету?.. До всего такого она очень даже была любопытна… Ну, а Григорий Григорьич, муж ейный, ничего этого не почитал… Совсем в эти понятия не входил… И выходит — сродственности не было! Беда без этого! — примолвил Тарасыч и призадумался.
4 — А как вы с ней познакомились, Тарасыч? — Из-за эстого самого… из-за умственного разговора она и допустила к себе… Я сам, вашескобродие, грешным делом, привержен к этому… Хоть и темный человек, а всё разная дума идет в голову. Так вот, как я увидал в первый раз Глафиру и пришел в безумие, можно сказать, так на другой день опять отпросился на берег и в лавочку… нитки быдто покупать. Подошел, а войти смелости нет… В груди так и колотит… И сам дивлюсь, вашескобродие, своему страху… Прежде куда вгодно входил… не боялся, а тут ровно гусенок желторотый… Однако вошел. Смотрю, вместо хозяйки — муж. Купил ниток. Тары-бары. Скучно в лавке-то ему одному сидеть, так он балакает. Давно ли шкуна пришла? Где были? Разговорились. Всё думаю: она придет. Ну, я и про Севастополь, и как раньше ходили в Средиземное, про итальянцев, про штурмы… Бурдючок выпили… А тут и она вышла… Слушает. Глаза так и впились. Любопытно, значит. А я, как увидал ее, отдал поклон да так меня в краску и бросило. Однако виду не подаю, что оробел… Продолжаю… И чувствую, что при ей как-то складней выходит. Откуда только слова берутся… А самому лестно так, что она слушает… Так, кажется, и говорил бы целый день, только бы она слушала! Как окончил я, просят еще. «Вы, говорят, по матросской части много видели». Ну, я еще и еще… Как в Неаполе затмение солнца видели, и как гора Везувий лаву извергала… Григорий Григорьич еще вина вынес. Однако я отказался, — я всегда в плепорцию пил, вашескобродие… Взялся за шапку. А муж видит, что я матрос смирный и учливый, и сказывает: «Будем знакомы, матросик. Заходи когда». А Глафира Николавна протянула руку и тихо-тихо так молвила: «Счастливый вы, говорит, человек… вы свет видели, а я, говорит, ничего не видала! Послушать и то, говорит, очень даже приятно…» И как вернулся я в тот день на шкуну, так даже трудно обсказать, вашескобродие, в каком, можно сказать, смятении чувств я находился… И точно вовсе другим человеком стал… И мир-то божий лучше показался, и люди добрее… А ночь-то всю так на звезды и проглядел. И много разных дум в голове… И всё об ей… Совсем, прямо сказать, вроде как обезумел, вашескобродие. — Что ж вы, Тарасыч, сказали Глафире, что любите ее? — Что вы, вашескобродие! — почти испуганно проговорил Тарасыч… Как я смел, когда видел, что мной она брезговает, а не то чтоб… Я и хаживал-то редко… Придем, бывало, в Новороссийск, я забегу… так четверть часика в лавке посижу, поговорю и айда… А самому жалко, что ушел… Но только она никогда не оставляла… А то иной раз скажет: «уходите, Максим Тарасыч… Мне, говорит, некогда!..» Так, терпела, значит меня, а чтоб какое-нибудь внимание, так вовсе его не было… А я так, вашескобродие, вовсе в малодушество из-за нее вошел… Не ем, не сплю… Как клейсеровали мы, вашескобродие, — бывало, стою это на руле, на вахте, правлю по компасу… Ночь-то теплая… Звездочки-то горят… И такая это тоска на душе, что слезы так и каплют… И вовсе я исхудал по ей, и ничем не мог от этого избавиться… — А она знала, что вы, Тарасыч, так ее любили? — От бабы не укроется, ежели к ей привержены… Учует… И Глафира, надо полагать, чуяла… Только вида не показывала и всё строже да строже со мной обходилась… Раз даже сказала: «Вы, говорит, очень часто в лавку-то не забегайте. Я, говорит, этого не люблю!» Совсем обескуражила… — Что ж вы? — Так я тайком по вечерам бегал… в окно заглядывал… И стыдно, что из-за бабы срамишься, а ничего не поделаешь. И зарок себе давал — не съезжать на берег. День-другой крепишься, сидишь на шкуне, а на третий отпросишься на берег и туда… на край города, к лавочке, и вечером в окно глядишь, как она в своей горнице за книжкой сидит… И пить даже стал, вашескобродие, чтобы в забывчивость прийти… Почитай, три месяца пил, как последний человек… И драли меня на шкуне за это… Ничего не брало… Всё эта самая Глафира в мыслях… Всё она.
5 Прошла минута-другая в молчании. Наконец я спросил, желая узнать окончание истории Тарасыча: — Как же вы тогда отделались от шторма на шкуне? — Господь вызволил, а то бы давно рыбы нас съели. Утишил, значит, царь небесный штурму… К полудню немножко ослобонило. Поставили стаксель да бизань и вышли на курц. Опять «Дротик» послушливый рулю стал — перестал бунтовать, и доплелись мы в Новороссийск в Светлое воскресенье так после полудня, — рады-радешеньки, вашескобродие, что от смерти спаслись. Буря эта самая и там свирепствовала, так многие даже ахнули, как увидали наш «Дротик» целым. Командир порта даже сам приехал на шкунку и всё капитана расспрашивал и потом благодарил команду. А я, вашескобродие, только и думаю, когда отпустят нас на берег и я сбегаю поздравить Глафиру. А у меня ей и гостинец припасен был из Константинополя: шелковый голубой платочек. Отдам, мол, с яичком. После обеда просвистали на берег, я, как следует, обрядился по-праздничному и туда… Лавочка заперта, так я в ихнее помещение… окнами оно в маленькую уличку выходило… А у ворот Алимка сидит, черкес из мирных, ихний работник, отчаянная такая рожа, молодой. Сидит этто, свою какую-то песню гнусавит. «Нет говорит, дома хозяев. Ушли». И сам на меня сердито так смотрит. Вижу — врет. Иду себе в ворота. А он сзади: «Секим башка тебе будет!» Ну, думаю, брешет себе татарва злая. И я ему «секим башку» ответил и вошел. Сидят они за чаем. «Христос воскресе!» Григорий Григорьич обрадовался… «А в городе, говорит, думали, что вы на шкунке все потопли… буря-то какая…» Похристосовались. А затем к Глафире Николаевне. «Христос воскресе!» И всего меня захолонуло, как я и с ей три раза похристосовался. «Так и так, говорю, позвольте предоставить гостинец». Строгая-престрогая стала. «Не люблю, говорит, этого.» Ну, тут муж за меня вступился. «Не обиждай, — говорит, — человека. Возьми. Платочек отличный.» Взяла и в сторонку положила. А я, вашескобродие, совсем, значит, обесконфужен от такого приема. А Григорий Григорьич велел ей наливать мне чаю, усадил и сейчас же стал расспрашивать, как это мы бурю перенесли… «Очень, — говорит, — я жалел тебя, Максим Тарасыч… думал и не свидимся.» А Глафира сидит это нарядная в светлом платьице, такая красивая да свежая, словно вешнее утречко, а глаза строгие-престрогие. Молчит. И хоть слово бы сказала приветное, что мол человек жив остался. И так это обидно мне стало, вашескобродие, что и не обсказать. Плакать от обиды хочется, а не то, чтобы кантовать. Тут верно она пожалела и ласково так сказала: «Что ж вы чаю не пьете?» И как сказала она это, то ровно бы я ожил, вашескобродие, и свет опять мне мил… Взглянул я украдкой на нее… и строгости быдто в ей меньше. Сидит, голову на ручку оперла, слушать, значит, собирается. А Григорий Григорьич пристает, чтобы я про бурю. Ну, я и начал… И так это я говорил, как собирались мы умирать на шкунке-то, какого страха натерпелись, и какая эта буря была, что Глафира слушает, дух затаила. Стиснула губы и впилась в меня глазами, а как я кончил — вышла из комнаты. Муж за ей. Однако скоро вернулся и говорит: «Жалостно ты очень рассказывал, Максим. В расстройку привел Глашу…» Посидел я так час и стал прощаться. Вышла и Глафира, глаза заплаканы. Однако вид строгий. Подала руку и ни словечка. А муж объявил, что завтра уезжает на неделю в Сухум и просил навестить когда жену. Она отрезала: «Ничего, говорит, навещать. И мне дела, и Максиму Тарасычу дела.» Ну, Григорий Григорьич так и оселся. Прижал хвост. А, надо полагать, вашескобродие, что не допускала она меня к себе не со злого сердца, а из жалости ко мне же. Так после я об этом смекал, когда в разум вошел. Как вы полагаете? — неожиданно спросил Тарасыч. И, словно бы желая пояснить свою мысль, прибавил: — Не хотела, значит, чтобы я, видамши ее, больше да больше приходил в безумие… Она и не полагала, что я всё равно был из-за нее совсем потерянный… Ну, и как правильная женщина, не желала, как прочие другие бабы, играть с человеком. — Пожалуй, что и так. А, может быть, и вы ей нравились, Тарасыч. Только она скрывала это! — заметил я. Тарасыч грустно усмехнулся. Скромность его и глубина чувства не допускали такого предположения. — Ни на эстолько, вашескобродие! — проговорил Тарасыч, показывая на кончик мизинца. Небойсь, сердце мое учуяло бы. Чем-нибудь Глафира оказала бы, даром что скрытная. Глянула когда бы ласково… слово кинула сердечное… Уважать меня уважала за умственность, но только никакой приверженности не было. — Ну, рассказывайте далее, Тарасыч. — А далее много не придется сказывать, вашескобродие. Как она обескуражила меня на Светлое воскресенье, я три дня со шкуны не сходил… На четвертый не сустерпел. Отпросился под вечер на берег и айда. Вечер-то темный… пробрался я в глухую уличку и к окну… Гляжу в щелинку у ставни на Глафиру. А волосы у ей распущенные, — видно из бани вернулась, сидит она одинешенька и такая, я вам скажу, печальная, такая сиротливая, что сердце во мне вовсе замерло. И так это жалко ее, и так самому тоскливо… И не знаю, что бы я дал, только она бы, родненькая, не кручинилась. И с чего это она? О чем думы думает, голубенькая? Так это я раздумываю и сам тоскую, как вдруг около меня тень, а затем что-то блеснуло и полоснуло по уху. Гляжу: Алимка, этот самый черкес, с кинжалом… «Я тебе и нос отрежу… будешь ходить сюда.» Я увернулся и на него. Сцепились. Наконец повалил я его и спрашиваю: «По какой причине ты, собака, на меня?» «И ханым, и тебе секим башка… Зачем ханым ходишь…» — «А тебе что?» — «Ханым меня не любит, а я ханым люблю, стерегу.» — Приревновал, значит, дьявол. А Глафира-то на этого черкеса никакого внимания не обращала… И рожа, если б вы знали, какая… Так он со злобы, черт… что выдумал!.. Стараюсь я это кинжал отнять, а он опять пырнул в руку. Тут уж я озверел… душу́ его за горло… Хрипит. А в это самое время Глафира с фонарем… «Вы что тут делаете? Как вы тут оказались, Максим Тарасыч?» — Я встал, молчу… Поднялся и черкес, сердито глядит так… А кинжал евойный у меня… Я глаз с черкеса не спускаю. А Глафира ему что-то по-татарски… и так это должно что-нибудь очень обидное… Он это вырвал кинжал у меня и к ей… к Глафире-то… Я мигом очутился между ими, и кинжал пришелся мне в плечо. Но уж после эстого я этого черкеса раз да другой по уху и сшиб его с ног… Держу за шиворот. А он, собака, мне шепчет: «Драка была. Ханым не видал. И ты говори: драка была, ханым не видал!» Путать, значит, ее не хотел… Поди ж ты! Тут Глафира велела тащить черкеса в сарай, и я запер его на ключ. «А завтра, говорит, в полицию отведут.» — «Зачем, говорю… не надо», — и стал-было прощаться. А она как подняла фонарь да увидала, что и лицо у меня в крови и на плече скрозь рубашку кровь, — так и ахнула. И, словно бы виноватая, вся затихла и на меня так жалостно смотрит. «Идемте, говорит, в горницу… Обмойтесь и раны перевяжите. Я вам тряпок дам…» Ну я пришел, обмылся — пол-уха, гляжу, нет. Перевязал тряпками и прощаюсь… «Спасибо, говорит, вам, спасли от черкеса… Только напрасно!» Тут уж я не утерпел, слезы градом, и я вон… А она вдогонку… «Прощайте, Максим Тарасыч… Не ходите ко мне. Лучше для вас будет. Я людям горе одно приношу…» Ну, явился я на шкуну. Все: «как да как?» Обсказываю, что с черкесом в драке дрался. Увели меня в лазарет и там я с неделю пролежал. Ухо да плечо залечивали, а я, вашескобродие, всю эту неделю в тоске был… В конце недели навестил меня Григорий Григорьевич и сказал, что Алимка-подлец из полиции убежал в горы — и след его простыл… Дело это кончилось, и никто не знал, из-за чего всё это вышло… Так вот, вашескобродие, как я уха-то решился! — заключил Тарасыч. — А Глафиру вы больше не видали? — Видел… Как поправился, заходил в лавку попрощаться… Черкеса опять перевозить начали в Константинополь, а оттеда велено нам было идти в Одесту. — Что ж, как она вас встретила? — В строгости, вашескобродие. Быдто и никакого кровопролития не было. Но только, как я стал уходить, видно пожалела опять. Крепко так руку пожала и говорит: «Не поминайте меня лихом… Бесталанная я…» А я уж тут открылся вовсе и сказал: «Век вас буду помнить, потому дороже вас нет и не будет мне человека на свете!» С тем и ушел. Вскорости мы пошли в море… А мне хоть на свет не гляди… Так прошло года три… Наконец я опять попал в Новороссийск. Сошел на берег, ног под собой не чувствую… бегу к лавочке… А там Григорий… Постарел… осунулся… Увидал меня, сперва обрадовался, да потом как заплачет… «Что с тобой, Григорий Григорьич?» Тут он объяснил мне, что Глаша год тому назад уехала в Иерусалим и отписала ему, чтобы больше не ждал ее… Просила прощения… И объясняла, что странницей сделается… Божьей правды искать будет… «И тебя, Максим, вспомнила. Прислала крестик и велела тебе отдать…» Вот он, вашескобродие, — заключил Тарасыч, открывая ворот рубахи и показывая маленький кипарисовый крест. С им и умру! — прибавил он и поцеловал крест. — И ничего вы с тех пор не слыхали о Глафире? — Ничего… И муж не знает, где она… Успокой, господи, ее смуту душевную! — как-то умиленно проговорил Тарасыч и перекрестился. В эту минуту явился какой-то купальщик, и я простился с Тарасычем.
А где это вам ухо повредили, Тарасыч? На войне?
Отставной матрос Тарасыч, бывший сторожем севастопольской купальни, с которым мы частенько беседовали в ранние утренние часы, когда других купальщиков обыкновенно не было, обернулся к открытой дверке маленькой каютки, где я раздевался, и с оттенком досады проговорил:
— Вот так-то все господа любопытничают насчет уха. Скажи, да скажи! Ну, я и обсказываю всем, что, мол, на войне стуцерной пулей оторвало.
— А разве не на войне?
Тарасыч после минуты колебания ответил несколько таинственно:
— То-то не на войне, вашескобродие. В севастопольскую войну господь меня вызволил. Ни одной царапинки не получил, даром, что всё время находился на четвертом бакстионе.
— А где же вы лишились уха?
— В Новороссийском… Вскорости после замирения, мы на шкуне «Дротик» клейсеровали у Капказа, а затем непокорного черкеса в Туречину перевозили… может, слыхали об этом?
— Слыхал.
— Так вот в ту самую весну, как мы перевезли одну партию черкесов и вернулись в Новороссийск, я и решился уха, вашескобродие.
— Как так?
— Да так. Вовсе, можно сказать, по глупой причине.
— По какой?
— Не стоит и объяснять. Совсем нестоящая причина, вашескобродие.
Тарасыч примолк и снова принялся снимать с перекладин сушившиеся простыни и полотенца.
Эта таинственность Тарасыча, обыкновенно словоохотливого и любившего поговорить, как он выражался, об «умственном», признаться, меня заинтриговала, и я стал его упрашивать рассказать, какая это такая нестоящая причина.
Тарасыч наконец сдался.
— Вам, пожалуй, можно сказать, — проговорил он, приблизившись ко мне, — вы это самое дело можете взять в понятие…
И, понижая голос, хотя в купальне не было ни души, застенчиво и словно бы виновато шепнул:
— Из-за бабы, вашескобродие.
— Из-за бабы? — невольно переспросил я.
— Точно так, вашескобродие. Из-за приверженности к одной бабе. В те поры, вашескобродие, я моложе был, — словно бы извиняясь, продолжал Тарасыч, — так из-за эвтой самой бабы меня вовсе обезуродовать хотели.
— Она, значит, была черкешенка?
— Зачем черкесинка? Форменная наша российская, с Дона была приехатчи с супругом. И что это за баба была, вашескобродие! Другой такой ни раньше, ни после не видал! — прибавил горячо Тарасыч, видимо отдавшийся нахлынувшим воспоминаниям и уже не стыдившийся, а, напротив, казалось, охотно готовый поговорить о них.
— Вы расскажите, Тарасыч, подробно эту историю.
— Отчего не рассказать? Очень даже могу рассказать, потому вы, вашескобродие, не обессудите, что, примерно, матрос и, с позволения сказать, из-за женского звания без уха остался… Другому господину будто и смешно, а вы… одним словом… можете понять… Дайте вот только простыньки приберу. А тем временем вы искупайтесь. Вода освежительная. Я уж искупался… Теперь, только ранним утречком и хорошо купаться… А господа ходят все с восьми часов, когда солнышко поджаривает и вода теплая… Довольно это даже глупо, прямо-таки сказать!
С этими словами Тарасыч торопливой и легкой походкой, словно он шел по палубе военного корабля, направился на другой конец купальни снимать развешенное белье.
Я невольно любовался Тарасычем.
Несмотря на свои шестьдесят лет, этот сухощавый, крепкий, хорошо сложенный старик глядел молодцом. Его смугловатое, сохранившее еще следы былой красоты лицо — почти без морщин и отливает здоровым румянцем. Большие темные глаза, добродушно насмешливые и зоркие, не потеряли блеска и порой зажигаются огоньком. Черные, слегка курчавые волосы и черная большая борода только слегка подернуты сединой. Белые, крепкие зубы так и сверкают из-под усов, когда Тарасыч улыбается или держит во рту маленькую трубчонку.
Одет он чистенько и, видимо, не без заботы о некотором щегольстве. На нем всегда белый, сшитый на матросский фасон, короткий буршлатик — пальто с георгиевским крестом в петлице и широкие парусинные штаны, а по воскресеньям парусинные башмаки. В будни он в купальне ходил босой.
Тарасыч расторопен и услужлив, но держит себя с достоинством; ни перед кем не лебезит и ко всем купальщикам, без различия их положений и рангов, относится с одинаковой предупредительностью. Только, по старой памяти, он оказывает некоторую аттенцию морякам, и в особенности старым севастопольцам. Тарасыч всех их знает, и они все знают и уважают Тарасыча. К ним он особенно внимателен, охотно вступает в разговоры, называя по имени и отчеству даже адмиралов, ставит им, без напоминания, шайки с водой после купанья и, накидывая простыни, усердно трет своими большими, жилистыми и умелыми руками спины таких фаворитов-купальщиков.
Я начал пользоваться благоволением Тарасыча вскоре после приезда в Севастополь, как только он откуда-то узнал о том, что я отставной моряк и, вдобавок, севастопольский уроженец. Мы скоро сделались с Тарасычем приятелями, вместе ловили на заре бычков и часто, как он выражался, «балакали». Иногда по вечерам, когда купальни запирались, Тарасыч заходил ко мне в гостиницу и охотно выпивал стакан-другой чая с коньяком, который он называл почему-то «пользительным напитком».
По-видимому, этот «пользительный напиток» значительно способствовал нашему сближению, тем более, что я разбавлял чай своего гостя, нисколько не жалея коньяку.
— Что, вашескобродрие, хорошо искупались? — весело спрашивал Тарасыч, набрасывая на меня простыню и начиная усердно растирать спину.
— Отлично, Тарасыч! — так же весело отвечал я, бодрый, жизнерадостный и словно бы окрепший после купанья.
— То-то я и говорю: у нас в Севастополе купанье первый сорт, ежели купаться с рассудком… ранним часом. Ну, теперь извольте одеваться, вашескобродие. Сейчас шаечку с водой для ног принесу.
Когда Тарасыч возвратился, я напомнил ему об обещании рассказать подробности его романической истории.
— Так вам в самом деле желательно послушать? — спросил Тарасыч, испытующе взглядывая на меня.
— Очень даже желательно, Тарасыч.
— Что ж… Я всё в подробности обскажу…
— Пожалуйста.
— Вы господин с понятием, — снова повторил он, словно бы приглашая меня отнестись к его рассказу с серьезностью.
Тарасыч присел на сруб купальни, опершись на стойку, закурил трубку и, видимо несколько возбужденный, начал рассказ своим мягким, приятным голосом.
— Как раз в вербное воскресенье, как теперь помню, вышли мы, вашескобродие, из Константинополя в обратную, в Новороссийск. Рассчитывали, что дня этак через три ходу будем в Новороссийском, как следует отговеем на берегу и встретим честь-честью праздник. Однако расчет вышел совсем другой, вашескобродие, от господа бога… Были уж мы недалече от Новороссийского, как поднялась штурма, и не приведи бог какая… Вроде быдто боры… С берега, значит, дует… Ну, мы на шкунке на нашей маленькой поставили штормовые паруса и ждем передышки. А качка была такая, что так бортами шкуна и черпала. А машина еле действует, никакого ходу не дает… Тогда, сами знаете, машины не нонешние были. Так день, так другой, ждали ослабки, а заместо того на третий день, вашескобродие, на самую страстную пятницу буря вовсю разыгралась, вроде быдто светопреставления было. Кругом водяная пыль, ровно мгла, ветер ревет и волны словно кипят. Никогда в жизни не видал я такой штурмы. Шкунку нашу ровно бы стружку кидает, а волна так и ходит через палубу. Тяжко было, вашескобродие. И думали матросики в те поры, что не видать нам больше света божьего. Придется, мол, топнуть в Черном море. Однако командир наш, Петр Иваныч Чайкин… Может слышали?… Он теперь в адмиралах, в Петербурге живет…
— Слыхал.
— Так он, как следует ему по должности, команду подбадривает. «Ничего, говорит, ребята, сустоим!» А сам, привязавшись к мостику, чтобы волна не смыла, стоит белей рубашки и только покрикивает: «право» да «лево!» А где уж тут править! Вовсе перестала слушаться руля шкунка наша; вышла, значит, из повиновения и бунтует. Паруса все в клочьях. Машина не забирает… одно слово беда. Сбились, значит, матросики к шканцам, как овцы, крестятся и ждут смерти. Стоит на своем месте и командир в отчаянности. Видит, ничего ему не выдумать, будь ты хоть самый форменный капитан. Стоит и для вида форцу на себя напущает и всё командует: «право» да «лево»! А голос евонный так и дрожит.
Тарасыч затянулся два раза, сплюнул и продолжал:
— А я на руле орудую с подручными — я старшим рулевым был, — гляжу во все глаза на волны и ворочаю, значит, штурвалом, чтобы шкунку поперек волны поставить… Никак невозможно! Мотает шкунку. И так это тоскливо на душе, вашескобродие, что молодому матросу и вдруг умирать. А главная причина — Глафиры жалко, этой самой из Новороссийского. Не увижу, мол, ее никогда. И заместо того, чтобы о грехах вспомнить да богу молиться, всё об ей думаю… Не узнает, мол, как я к ей привержен был… Не пожалеет матросика, желанная. Из-за этих дум пуще тоска. И всё эта самая Глафира быдто из воды на меня, голубушка, глядит, как русалочка, строго-престрого… «Погибай, мол, человек, а мне тебя не жалко… Ты мне не люб!..» И как это она так меня приворожила, я и до сих пор в толк не возьму, вашескобродие. Но только доложу вам, что как в первый раз я зашел в ейную лавочку по осени, — мы тогда в Новороссийском стояли, — и увидал хозяйку, так ровно бы меня по башке марса-фалом съездило, и был я быдто вроде как в помрачении ума. И никогда со мною допрежь не случалось такой оказии… В старину бабы мною не брезговали, вашескобродие, ну, и я им спуску не давал… однако, чтобы была во мне из-за их отчаянность, этого никогда не случалось. Много, мол, этого сословия! Но как встрел я Глафиру, с того же разу стала она на свете для меня одна. На других хоть и не смотри… Так ведь заколдовала, видно, до смерти, каторжная. Поди ж ты! — воскликнул с добродушной улыбкой Тарасыч, словно бы сам недоумевая силе своей страсти, воспоминание о которой и теперь еще жило в нем.
— А хороша была эта Глафира? — спросил я.
— Как кому, а для меня лучше не было, вашескобродие! Сами изволите знать: не по хорошу мил, а по милу хорош. Другая вот и писаная красавица считается, а на ее, с позволения сказать, начхать. Сиди со своей красотой, как глупая пава, да кричи: «уа!» Опять же другая и вовсе быдто не красавица, а по твоему скусу милей всякой красавицы… И я так полагаю, вашескобродие, что всякому человеку дадена одна настоящая, значит, желанная. Только не всегда ты ее встретишь. Ты, примерно, в Севастополе, а она в Кронштадте. Но сердце все-таки чует, какая тебе назначена. И коли ты встрел такую, тут тебе и крышка. Потому против своей природы не пойдешь. Учует душа сродственную-то душу. Редко только они присоглашаются. По той причине и в законе люди неправильно живут. Грызутся да сварничают и вовсе друг дружку не любят. Каждая душа тоскует по другой душе, по желанной.
— А вы женаты, Тарасыч?
— Никак нет, вашескобродие. Остерегался.
— Отчего?
— Зачем зря жениться? После той самой я другой по сердцу не нашел… Так с тех пор бобыльком и доживаю век. По крайности чужого века не заедаю и сам не терплю бабьего озорства.
— А на Глафире бы женились?
Вместо ответа Тарасыч сердито крякнул и задымил трубочкой.
— Чем же вам именно так понравилась Глафира и какая она была из себя? — предложил я вопрос, заинтересованный этими неожиданными для меня рассуждениями Тарасыча.
Симпатичное лицо Тарасыча словно бы просветлело и помолодело, и темные ласковые глаза осветились нежным выражением, полным задумчивой, тихой скорби, когда он заговорил:
— А была она, если вам угодно знать, вашескобродие, из себя вся аккуратненькая и росту средственного. Такая сухощавенькая и пряменькая, ровно молодой тополек. Вовсе деликатного сложения, даже, можно сказать, щупленькая. И гибкая, как ивовый прутик, и на ходу легкая. Как есть перышко, вашескобродие. На руке, куда вгодно, донесешь. Одно слово, всё в ей было одно к одному, в плепорцию пригнано и чистой отделки. А лицо у ее было чистое-пречистое и белое-пребелое. Даже загар не брал. И такого задумчивого и строгого даже, можно сказать, вида. А глаза серенькие, сторожкие, ровно бы у куличка, что на карауле стоит да озирается, умница, вокруг: нет ли где опаски? Пужливая была до людей, вашескобродие, вроде дикой козочки. Известно, какой народ в Новороссийском: дерзкий да сбродный. Солдаты эти озорливые, да наши матросы, а офицеры вовсе даже, прямо сказать, касательно женского пола бесстыдники… Ну, и она прегордо себя держала, никаких этих любезностев не допускала, ни боже, ни… Так взглянет, что холод проберет… Небойсь, умела взглянуть. Ее так и прозывали «бесчувственной» за ее, значит, неприступность гордую… А торговки иначе промеж себя не звали как рыжей Глашкой. Из-за волос ейных, золотистых, ну и опять же злились: не хороводилась она с ими и совсем не ихнего фасона была баба. Не шилохвостила подолом, не вертела зенками, не зазывала покупателев… Вовсе другого поведения была, вашескобродие. Правильная женщина!
Тарасыч примолк на секунду и продолжал:
— А нрава была скрытного. И горда, и карактерна. И никогда не оказывала себя, не то, как прочие бабы. Известно, баба сичас себя окажет, а эта нет. Задачливая какая-то. Не раскусишь! И языком зря не молола. Смотришь, бывало, украдкой на ее и никак не высмотришь, что у ей примерно на душе: весело ли ей жить на свете или нудно? Редко когда веселая была, больше в задумчивости… И умственная… с большим понятием… до книжек охотница; сидит это в лавке и книжку читает… Совсем особенная! Так я об ей понимаю, вашескобродие! — горячо закончил Тарасыч свою восторженную характеристику.
— Молодая она была?
— Сказывала, что тридцати годов, но только с виду ей тридцати не оказывало, вашескобродие… Так годов двадцать можно было обозначить… И совсем на замужнюю не походила… Ровно бы девушка!.. Тонкая такая.
— А муж молодой был?
— Молодой… Одних с нею лет… Крепкий, здоровый мужчина.
— А человек каков?
Задавая этот вопрос, я почти не сомневался, что Тарасыч не особенно одобрительно отнесется к мужу женщины, которую он так безгранично любил. Но Тарасыч решительно озадачил меня, когда ответил:
— Хороший человек, вашескобродие. Старательный и башковатый по своей части. Он прасолом был и часто в разъездах находился… Оборотистый парень. А супругу свою он, можно сказать, вовсе обожал… Так в глаза ей и смотрел… Добер с ей был… страсть. И что она хотела, всё сполнял…
— А она его любила?
— Сдавалось мне, вашескобродие, что настоящей пристрастности к ему не имела. Почитала супруга, как следовает жене, соблюдала закон, а чтобы по-настоящему иметь приверженность, чтобы, значит, до помрачения… неприметно было… А, по моему рассудку, вашескобродие, главная причина в том, что души их несродственные были… Из-за того и настоящей приверженности не могло быть.
— Как так?
— А так… Не пришлись они друг-дружке чтобы как, примерно сказать, при корабельной стройке: стык в стык. Он всё больше о делах заботился, одно только житейское понимал. Продал да купил! И хоть жену обожал, холил ее да рядил, а души-то её высокой не чувствовал… А Глафира одним житейским брезговала… Она любила всё больше умственное… Насчет души значит и всего такого прочего, вашескобродие. Почему, мол, человек на свете живет и как ему по совести жить? И где, мол, правда на свете есть? И по какой причине звездочки горят и на земь падают?.. И велик ли предел свету?.. До всего такого она очень даже была любопытна… Ну, а Григорий Григорьич, муж ейный, ничего этого не почитал… Совсем в эти понятия не входил… И выходит — сродственности не было! Беда без этого! — примолвил Тарасыч и призадумался.
— А как вы с ней познакомились, Тарасыч?
— Из-за эстого самого… из-за умственного разговора она и допустила к себе… Я сам, вашескобродие, грешным делом, привержен к этому… Хоть и темный человек, а всё разная дума идет в голову. Так вот, как я увидал в первый раз Глафиру и пришел в безумие, можно сказать, так на другой день опять отпросился на берег и в лавочку… нитки быдто покупать. Подошел, а войти смелости нет… В груди так и колотит… И сам дивлюсь, вашескобродие, своему страху… Прежде куда вгодно входил… не боялся, а тут ровно гусенок желторотый… Однако вошел. Смотрю, вместо хозяйки — муж. Купил ниток. Тары-бары. Скучно в лавке-то ему одному сидеть, так он балакает. Давно ли шкуна пришла? Где были? Разговорились. Всё думаю: она придет. Ну, я и про Севастополь, и как раньше ходили в Средиземное, про итальянцев, про штурмы… Бурдючок выпили… А тут и она вышла… Слушает. Глаза так и впились. Любопытно, значит. А я, как увидал ее, отдал поклон да так меня в краску и бросило. Однако виду не подаю, что оробел… Продолжаю… И чувствую, что при ей как-то складней выходит. Откуда только слова берутся… А самому лестно так, что она слушает… Так, кажется, и говорил бы целый день, только бы она слушала! Как окончил я, просят еще. «Вы, говорят, по матросской части много видели». Ну, я еще и еще… Как в Неаполе затмение солнца видели, и как гора Везувий лаву извергала… Григорий Григорьич еще вина вынес. Однако я отказался, — я всегда в плепорцию пил, вашескобродие… Взялся за шапку. А муж видит, что я матрос смирный и учливый, и сказывает: «Будем знакомы, матросик. Заходи когда». А Глафира Николавна протянула руку и тихо-тихо так молвила: «Счастливый вы, говорит, человек… вы свет видели, а я, говорит, ничего не видала! Послушать и то, говорит, очень даже приятно…» И как вернулся я в тот день на шкуну, так даже трудно обсказать, вашескобродие, в каком, можно сказать, смятении чувств я находился… И точно вовсе другим человеком стал… И мир-то божий лучше показался, и люди добрее… А ночь-то всю так на звезды и проглядел. И много разных дум в голове… И всё об ей… Совсем, прямо сказать, вроде как обезумел, вашескобродие.
— Что ж вы, Тарасыч, сказали Глафире, что любите ее?
— Что вы, вашескобродие! — почти испуганно проговорил Тарасыч… Как я смел, когда видел, что мной она брезговает, а не то чтоб… Я и хаживал-то редко… Придем, бывало, в Новороссийск, я забегу… так четверть часика в лавке посижу, поговорю и айда… А самому жалко, что ушел… Но только она никогда не оставляла… А то иной раз скажет: «уходите, Максим Тарасыч… Мне, говорит, некогда!..» Так, терпела, значит меня, а чтоб какое-нибудь внимание, так вовсе его не было… А я так, вашескобродие, вовсе в малодушество из-за нее вошел… Не ем, не сплю… Как клейсеровали мы, вашескобродие, — бывало, стою это на руле, на вахте, правлю по компасу… Ночь-то теплая… Звездочки-то горят… И такая это тоска на душе, что слезы так и каплют… И вовсе я исхудал по ей, и ничем не мог от этого избавиться…
— А она знала, что вы, Тарасыч, так ее любили?
— От бабы не укроется, ежели к ей привержены… Учует… И Глафира, надо полагать, чуяла… Только вида не показывала и всё строже да строже со мной обходилась… Раз даже сказала: «Вы, говорит, очень часто в лавку-то не забегайте. Я, говорит, этого не люблю!» Совсем обескуражила…
— Что ж вы?
— Так я тайком по вечерам бегал… в окно заглядывал… И стыдно, что из-за бабы срамишься, а ничего не поделаешь. И зарок себе давал — не съезжать на берег. День-другой крепишься, сидишь на шкуне, а на третий отпросишься на берег и туда… на край города, к лавочке, и вечером в окно глядишь, как она в своей горнице за книжкой сидит… И пить даже стал, вашескобродие, чтобы в забывчивость прийти… Почитай, три месяца пил, как последний человек… И драли меня на шкуне за это… Ничего не брало… Всё эта самая Глафира в мыслях… Всё она.
Прошла минута-другая в молчании.
Наконец я спросил, желая узнать окончание истории Тарасыча:
— Как же вы тогда отделались от шторма на шкуне?
— Господь вызволил, а то бы давно рыбы нас съели. Утишил, значит, царь небесный штурму… К полудню немножко ослобонило. Поставили стаксель да бизань и вышли на курц. Опять «Дротик» послушливый рулю стал — перестал бунтовать, и доплелись мы в Новороссийск в Светлое воскресенье так после полудня, — рады-радешеньки, вашескобродие, что от смерти спаслись. Буря эта самая и там свирепствовала, так многие даже ахнули, как увидали наш «Дротик» целым. Командир порта даже сам приехал на шкунку и всё капитана расспрашивал и потом благодарил команду. А я, вашескобродие, только и думаю, когда отпустят нас на берег и я сбегаю поздравить Глафиру. А у меня ей и гостинец припасен был из Константинополя: шелковый голубой платочек. Отдам, мол, с яичком. После обеда просвистали на берег, я, как следует, обрядился по-праздничному и туда… Лавочка заперта, так я в ихнее помещение… окнами оно в маленькую уличку выходило… А у ворот Алимка сидит, черкес из мирных, ихний работник, отчаянная такая рожа, молодой. Сидит этто, свою какую-то песню гнусавит. «Нет говорит, дома хозяев. Ушли». И сам на меня сердито так смотрит. Вижу — врет. Иду себе в ворота. А он сзади: «Секим башка тебе будет!» Ну, думаю, брешет себе татарва злая. И я ему «секим башку» ответил и вошел. Сидят они за чаем. «Христос воскресе!» Григорий Григорьич обрадовался… «А в городе, говорит, думали, что вы на шкунке все потопли… буря-то какая…» Похристосовались. А затем к Глафире Николаевне. «Христос воскресе!» И всего меня захолонуло, как я и с ей три раза похристосовался. «Так и так, говорю, позвольте предоставить гостинец». Строгая-престрогая стала. «Не люблю, говорит, этого.» Ну, тут муж за меня вступился. «Не обиждай, — говорит, — человека. Возьми. Платочек отличный.» Взяла и в сторонку положила. А я, вашескобродие, совсем, значит, обесконфужен от такого приема. А Григорий Григорьич велел ей наливать мне чаю, усадил и сейчас же стал расспрашивать, как это мы бурю перенесли… «Очень, — говорит, — я жалел тебя, Максим Тарасыч… думал и не свидимся.» А Глафира сидит это нарядная в светлом платьице, такая красивая да свежая, словно вешнее утречко, а глаза строгие-престрогие. Молчит. И хоть слово бы сказала приветное, что мол человек жив остался. И так это обидно мне стало, вашескобродие, что и не обсказать. Плакать от обиды хочется, а не то, чтобы кантовать. Тут верно она пожалела и ласково так сказала: «Что ж вы чаю не пьете?» И как сказала она это, то ровно бы я ожил, вашескобродие, и свет опять мне мил… Взглянул я украдкой на нее… и строгости быдто в ей меньше. Сидит, голову на ручку оперла, слушать, значит, собирается. А Григорий Григорьич пристает, чтобы я про бурю. Ну, я и начал… И так это я говорил, как собирались мы умирать на шкунке-то, какого страха натерпелись, и какая эта буря была, что Глафира слушает, дух затаила. Стиснула губы и впилась в меня глазами, а как я кончил — вышла из комнаты. Муж за ей. Однако скоро вернулся и говорит: «Жалостно ты очень рассказывал, Максим. В расстройку привел Глашу…» Посидел я так час и стал прощаться. Вышла и Глафира, глаза заплаканы. Однако вид строгий. Подала руку и ни словечка. А муж объявил, что завтра уезжает на неделю в Сухум и просил навестить когда жену. Она отрезала: «Ничего, говорит, навещать. И мне дела, и Максиму Тарасычу дела.» Ну, Григорий Григорьич так и оселся. Прижал хвост. А, надо полагать, вашескобродие, что не допускала она меня к себе не со злого сердца, а из жалости ко мне же. Так после я об этом смекал, когда в разум вошел. Как вы полагаете? — неожиданно спросил Тарасыч.
И, словно бы желая пояснить свою мысль, прибавил:
— Не хотела, значит, чтобы я, видамши ее, больше да больше приходил в безумие… Она и не полагала, что я всё равно был из-за нее совсем потерянный… Ну, и как правильная женщина, не желала, как прочие другие бабы, играть с человеком.
— Пожалуй, что и так. А, может быть, и вы ей нравились, Тарасыч. Только она скрывала это! — заметил я.
Тарасыч грустно усмехнулся. Скромность его и глубина чувства не допускали такого предположения.
— Ни на эстолько, вашескобродие! — проговорил Тарасыч, показывая на кончик мизинца. Небойсь, сердце мое учуяло бы. Чем-нибудь Глафира оказала бы, даром что скрытная. Глянула когда бы ласково… слово кинула сердечное… Уважать меня уважала за умственность, но только никакой приверженности не было.
— Ну, рассказывайте далее, Тарасыч.
— А далее много не придется сказывать, вашескобродие. Как она обескуражила меня на Светлое воскресенье, я три дня со шкуны не сходил… На четвертый не сустерпел. Отпросился под вечер на берег и айда. Вечер-то темный… пробрался я в глухую уличку и к окну… Гляжу в щелинку у ставни на Глафиру. А волосы у ей распущенные, — видно из бани вернулась, сидит она одинешенька и такая, я вам скажу, печальная, такая сиротливая, что сердце во мне вовсе замерло. И так это жалко ее, и так самому тоскливо… И не знаю, что бы я дал, только она бы, родненькая, не кручинилась. И с чего это она? О чем думы думает, голубенькая? Так это я раздумываю и сам тоскую, как вдруг около меня тень, а затем что-то блеснуло и полоснуло по уху. Гляжу: Алимка, этот самый черкес, с кинжалом… «Я тебе и нос отрежу… будешь ходить сюда.» Я увернулся и на него. Сцепились. Наконец повалил я его и спрашиваю: «По какой причине ты, собака, на меня?» «И ханым, и тебе секим башка… Зачем ханым ходишь…» — «А тебе что?» — «Ханым меня не любит, а я ханым люблю, стерегу.» — Приревновал, значит, дьявол. А Глафира-то на этого черкеса никакого внимания не обращала… И рожа, если б вы знали, какая… Так он со злобы, черт… что выдумал!.. Стараюсь я это кинжал отнять, а он опять пырнул в руку. Тут уж я озверел… душу́ его за горло… Хрипит. А в это самое время Глафира с фонарем… «Вы что тут делаете? Как вы тут оказались, Максим Тарасыч?»
— Я встал, молчу… Поднялся и черкес, сердито глядит так… А кинжал евойный у меня… Я глаз с черкеса не спускаю. А Глафира ему что-то по-татарски… и так это должно что-нибудь очень обидное… Он это вырвал кинжал у меня и к ей… к Глафире-то… Я мигом очутился между ими, и кинжал пришелся мне в плечо. Но уж после эстого я этого черкеса раз да другой по уху и сшиб его с ног… Держу за шиворот. А он, собака, мне шепчет: «Драка была. Ханым не видал. И ты говори: драка была, ханым не видал!» Путать, значит, ее не хотел… Поди ж ты! Тут Глафира велела тащить черкеса в сарай, и я запер его на ключ. «А завтра, говорит, в полицию отведут.» — «Зачем, говорю… не надо», — и стал-было прощаться. А она как подняла фонарь да увидала, что и лицо у меня в крови и на плече скрозь рубашку кровь, — так и ахнула. И, словно бы виноватая, вся затихла и на меня так жалостно смотрит. «Идемте, говорит, в горницу… Обмойтесь и раны перевяжите. Я вам тряпок дам…» Ну я пришел, обмылся — пол-уха, гляжу, нет. Перевязал тряпками и прощаюсь… «Спасибо, говорит, вам, спасли от черкеса… Только напрасно!» Тут уж я не утерпел, слезы градом, и я вон… А она вдогонку… «Прощайте, Максим Тарасыч… Не ходите ко мне. Лучше для вас будет. Я людям горе одно приношу…» Ну, явился я на шкуну. Все: «как да как?» Обсказываю, что с черкесом в драке дрался. Увели меня в лазарет и там я с неделю пролежал. Ухо да плечо залечивали, а я, вашескобродие, всю эту неделю в тоске был… В конце недели навестил меня Григорий Григорьевич и сказал, что Алимка-подлец из полиции убежал в горы — и след его простыл… Дело это кончилось, и никто не знал, из-за чего всё это вышло… Так вот, вашескобродие, как я уха-то решился! — заключил Тарасыч.
— А Глафиру вы больше не видали?
— Видел… Как поправился, заходил в лавку попрощаться… Черкеса опять перевозить начали в Константинополь, а оттеда велено нам было идти в Одесту.
— Что ж, как она вас встретила?
— В строгости, вашескобродие. Быдто и никакого кровопролития не было. Но только, как я стал уходить, видно пожалела опять. Крепко так руку пожала и говорит: «Не поминайте меня лихом… Бесталанная я…» А я уж тут открылся вовсе и сказал: «Век вас буду помнить, потому дороже вас нет и не будет мне человека на свете!» С тем и ушел. Вскорости мы пошли в море… А мне хоть на свет не гляди… Так прошло года три… Наконец я опять попал в Новороссийск. Сошел на берег, ног под собой не чувствую… бегу к лавочке… А там Григорий… Постарел… осунулся… Увидал меня, сперва обрадовался, да потом как заплачет… «Что с тобой, Григорий Григорьич?» Тут он объяснил мне, что Глаша год тому назад уехала в Иерусалим и отписала ему, чтобы больше не ждал ее… Просила прощения… И объясняла, что странницей сделается… Божьей правды искать будет… «И тебя, Максим, вспомнила. Прислала крестик и велела тебе отдать…» Вот он, вашескобродие, — заключил Тарасыч, открывая ворот рубахи и показывая маленький кипарисовый крест. С им и умру! — прибавил он и поцеловал крест.
— И ничего вы с тех пор не слыхали о Глафире?
— Ничего… И муж не знает, где она… Успокой, господи, ее смуту душевную! — как-то умиленно проговорил Тарасыч и перекрестился.
В эту минуту явился какой-то купальщик, и я простился с Тарасычем.