Как всё это странно и непостижимо случилось! Только вчера они вместе были в этой большой комнате с конторками и столами. Бухгалтер Блудов сидел на своём высоком стульчике перед конторкой и делал подсчёт «чужих» денег. Это занятие друга — подсчёт «чужих» денег — всегда казался Казимирову странным и даже смешным занятием. Да и сам Казимиров служил около «чужих» денег и жертвовал своими молодыми силами во имя тех же «чужих» денег. Особенно ярко он чувствовал эту странность вчера. Он подошёл к Блудову и сказал: — Пётр Иваныч, идём в буфет перекусить. Блудов отмахнулся рукою и сказал: — Иди!.. Я потом… Надо закончить месячную отчётность… Но он не закончил этой отчётности, не подсчитал «чужие» деньги, а утром на другой день умер. Умер странно-одиноко, точно утонул в какой-то пустоте, и никто не заметил, как он переселился из этого «божьего света» в тьму вечности. Лакей «меблировки» пришёл будить Блудова в десятом часу утра, а в одиннадцать вызванный полицейский врач уже сказал свои страшные слова: — Он умер от разрыва сердца… Казимиров ясно представлял себе эту «меблировку» с длинным коридором и дверьми по обе стороны. В одну из этих дверей входил Блудов, когда возвращался домой, из той же двери выходил, когда отправлялся на службу. Как будто эта дверь с цифрою 46 была родной матерью Блудова; каждое утро она рождала его, чтобы он шёл на службу и подсчитывал «чужие» деньги; каждый вечер эта же дверь распахивалась перед Блудовым и встречала его как мать родная, с распростёртыми объятиями. Казимиров видел, как из той же двери выносили бездыханный труп друга, и он тогда же подумал: «Как всё это странно»… А когда труп Блудова лежал в гробу, в покойницкой, он опять подумал: «Как всё это странно»… И только когда глазетовый гроб с останками Блудова везли чёрные лошади под тёмными попонами, а за тёмным катафалком шли сослуживцы покойного, какие-то новые чувства и представления ворвались в душу и мозг Казимирова и точно переделали в нём что-то: смерть перестала казаться страшной. Было холодно и ветрено. Шёл мокрый снег и облеплял и тёмные попоны лошадей, и катафалк, и ризу батюшки, и цилиндры, шляпы и шапки на головах провожавших. Этот холодный мокрый снег назойливо лез к лицу, садился на ресницы, орошал щёки… И казалось, будто все горько плакали. А на самом деле никто не плакал. Да отчего было бы и плакать? Блудов для всех и всегда был чужой. В конторе, где он служил, его считали своим постольку, поскольку он умел считать «чужие» деньги. Жил он одиноко, родных не имел, но друзей у него было много. «У тех, кто часто бывает в ресторанах, друзей много», — думал Казимиров, бредя за катафалком и отирая платком лицо, залепленное мокрым снегом. В тот день, когда хоронили Блудова, все идущие за его гробом долго плакали мокрым снегом вместо слёз, все утомились дальней дорогой до кладбища, всем хотелось отдыха, тепла, рюмки водки, обычной перед завтраком. А Казимиров думал: «Умереть недолго, а вот до кладбища идти приходится долго… Какая бессмыслица отводить место под кладбище за городом… Да вообще — бессмыслица хоронить тухлые трупы людей… Скорее бы ввели… эту, как её»… Казимиров вспоминал, как называется процесс сжигания мёртвых тел, но так и не вспомнил, и всё же успокоился на мысли, что было бы лучше, если бы трупы сжигали, а пепел хоронили в вазах. А так как у Блудова родных не было, которые могли взять себе вазу с его останками, то эту вазу можно бы было поставить в какой-нибудь комнате управления. Казимиров стал перебирать в памяти имена умерших сослуживцев и насчитал их до десяти, и нашёл свой проект неосуществимым: тогда пришлось бы отвести для ваз с пеплом покойных сослуживцев отдельную комнату. А где она, если и тем, кто ещё жив и работает в управлении, приходится задыхаться в тесноте. Когда схоронили его друга, и сослуживцы выпили и закусывали за упокой души покойного в скверной кухмистерской, где-то у Смоленского кладбища, расположение духа Казимирова окончательно испортилось. Его знобило. Он пил коньяк, но вино не помогало. Он боролся с новым настроением и думал: «Какая бессмыслица — тащиться версты четыре по холоду. Может быть, я простудился, а потом захвораю… и умру»… С мыслью о смерти он вошёл в большую белую комнату, где три-четыре дня назад Блудов подсчитывал «чужие» деньги, и не мог сосредоточиться на работе. Его продолжало знобить, и он думал о своей болезни и о смерти. Вечером он выпил два стакана настоя из сушёной малины и сказал матери, что, если ему будет хуже, то она непременно должна будет послать за самым лучшим доктором. На другой день утром он послал в управление записку, в которой писал, что заболел инфлюэнцей, лечится потогонным средством, а потому и не может быть на службе. В 12 часов он ощутил голод, но позавтракал легко: съел два яйца всмятку и кусочек телятины, а выпил только одну рюмку мадеры. До обеда он лежал в постели и читал «Ниву». Чтение отвлекло его от мысли о смерти, а когда позвали обедать, он ел за троих и думал: «Какая бессмыслица — быть мнительным… Это у меня наследственность от матери». И он с негодованием смотрел в сморщенное лицо матери, сидевшей по другую сторону стола. Вечером он опять читал «Ниву», чтобы отвлечь себя от мысли о смерти, а потом часов до двух ночи играл с братом-гимназистом в шахматы. После полуночи мать, спавшая в соседней конурке, стучала кулаком в перегородку и кричала: — Дети, ложитесь же… Первый час. «Дети» продолжали игру и входили в азарт. Время шло. В дощатую перегородку опять раздался стук, и старуха опять крикнула: — Дети, ложитесь… Второй час. Саша, — обращалась она к старшему сыну, — тебе нездоровится, а ты сидишь до второго часа… Тебе надо спать… — Мама, да ведь это — бессмыслица ваша мнительность! Вы и меня ею заразили! Я здоров, а вы мне внушили, что я болен, «малинку» эту заставили выпить, — сильно повысив голос, говорил Казимиров. Ночью он спал крепко, в одиннадцатом часу утра отправился на службу и, к своему удивлению, не встретил в управлении того, что ожидал. Ему казалось, что на всём управлении теперь должна лежать печать смерти. А в действительности, все были настроены жизнерадостно. Сослуживцы не говорили о Блудове, как будто его никогда и не было на свете. На том месте, где сидел так недавно Блудов, теперь помощник бухгалтера, старик Ширков, щёлкал на счётах. «Всё по-старому», — думал Казимиров и, в сущности, был рад, что о смерти забыли и не говорили. Вечером он вышел на Невский пофланировать и зашёл к Доминику, зная, что в эти часы, в дыму собственной сигары, обыкновенно сидит в ресторане его дядюшка. Казимиров пил с дядей пиво, курил его дорогую сигару и на прощание сказал: — Дядя, я немного поиздержался за эти дни… А тут ещё сослуживец один умер, похороны по подписке пришлось устроить, — врал он. — Не дадите ли до двадцатого четвертную?.. — Ох, Александр!.. Четвертную… Сколько ты вытянул у меня этих четвертных и всё до двадцатого!.. Ведь не отдашь, так и не ври!.. Старик-немец нахмурил брови, вынул из кармана бумажник и дал племяннику четвертную. На улице моросило. Брели пешеходы. Двигались конки. Горело электричество. Он шёл в толпе пешеходов, всматривался в лица встречных дам и думал о красоте, о женских ласках и о том, как хорошо жить, чувствовать себя здоровым. «Куда хочу — туда иду». «Чего захочу — то и сделаю». И под толчком этой мысли он вошёл в табачную, купил папирос и разменял четвертную. Он любил золото и искренно разочаровался, получив от кассира сдачу трёхрублёвыми бумажками. Скоро, впрочем, и это впечатление изгладилось. В ресторане Лейнера Казимиров встретил сидящими за отдельным столиком сослуживца Аркашу, молодого человека в очень модных воротничках, и журналиста Пустошкина. К Аркаше Казимиров относился с уважением и даже подобострастно, потому что у него частенько водились «свободный» деньги. Пустошкин же в большинстве случаев кутил на чужой счёт и в глазах Казимирова проигрывал много. Когда Казимиров подошёл к ним и поздоровался, Пустошкин проговорил: — А вот мы здесь сидим и вспоминаем Блудова. Ровно неделю тому назад он сидел вон за тем столиком, — он указал в угол, — и выпивал, а теперь… Странно! Я даже на похоронах не был! — А если бы умерла известность, вы, наверное, и некролог настрочили бы, — зло ответил журналисту Казимиров. — Ха-ха-ха! Что вы сердитесь? — рассмеялся журналист. Казимиров передёрнул плечами и, чтобы переменить разговор, обратился к Аркаше: — Что ты, Аркаша, нос-то повесил? — Денег мало, да и так… почему-то скверно настроен… — Желудок! Желудок плохо варит! — шутил журналист. Они выпивали и закусывали, но никто из них не мог сказать, что вместе с вином они заражают себя и весельем. — Какой-то проклятый… скучный сегодня день! — энергично высказался Казимиров, выпил ещё рюмку коньяку и добавил. — Поедем, Аркаша, куда-нибудь, где повеселее… в «Аквариум», что ли… Они расплатились, распрощались с Пустошкиным и вышли… — Какая-то ресторанная приживалка этот Пустошкин, — с раздражением в голосе говорил Казимиров, когда они садились на извозчика. — Аллах с ним, Саша! Я его люблю, он умеет развеселить… Ну, и человек он умный, а с глупыми мне скучно! Они сидели в извозчичьих санях и перебрасывались отрывочными замечаниями. Проезжая Троицким мостом, Казимиров смотрел на матовые электрические шары, и ему казались они какими-то факелами, как будто навстречу им несли громадного покойника, прикрытого тёмными тучами, нависшими над городом, а по сторонам идут факельщики в тёмных плащах и с фонарями в руках. — Отчего-то скучно мне, Аркаша, — проговорил он, но его друг не слышал его слов: резкий холодный ветер отнёс в сторону реки его отчаянную жалобу. В общем зале «Аквариума» было безлюдно, когда они приехали. Они заняли столик у грота, и Казимиров, ощутивши холодные мурашки, пробежавшие по спине и груди, сказал: — Ужели я простудился?.. — Ну, какой ты, Саша! — возразил Аркадий. — Выпей ещё коньяку и согреешься… Они снова пили коньяк, закусывая мятными лепёшками и как люди, мало знающие друг друга, говорили о погоде, точно им не о чем было говорить. Потом Казимиров почему-то увлёкся воспоминанием детства и долго говорил о Днепре, где он рос. Он вспоминал школу, учителей, перешёл к воспоминаниям университетской жизни и закончил проклятием по адресу тех «крикунов», которые помешали ему кончить курс. — Ведь я был бы теперь адвокатом!.. Понимаешь, Аркаша! Они меня вовлекли… Но я не принёс им пользы… Он хотел было признаться также и в том, что плохо вёл себя на следствии у жандармского полковника, но сдержался. Он вспоминал свою первую «чистую» любовь, говорил о тёмных с поволокою глазах, а потом выпил коньяку и долго смотрел в одну точку пола. Аркадий слушал его молча и не сказал ни слова, когда он замолчал. Что-то властное наталкивало и его на воспоминания, но он сдержал себя и старался изгнать из памяти образ, тот милый, вечно живой образ, который уже успели затушевать промчавшиеся годы. — Ха-ха! — деланно рассмеялся Аркадий. — Это бывает… — Что бывает?.. — Да так вот… Вдруг, почему-то как в зеркале увидишь себя в прошлом и вдруг размякнешь… Когда они очнулись от воспоминаний, зал был уже почти переполнен дамами и кавалерами. На эстраде появились румыны, и скоро в беспорядочный гул голосов вплелись стройные звуки струнного оркестра. Играли что-то тихое, мелодичное, и казалось, что музыка соответствовала настроению собравшихся. Многие ещё только начинали пить, страстно желая избавиться от тех настроений, которые загнали их в приют веселья. По мере того, как хмелели люди, настроение их менялось: вино рассеивало повседневный мысли, музыка увлекала к прошлому, забытому и вновь воскрешённому, а улыбки дам, их причёски, костюмы, выемки на груди — отравляли всех жгучим ядом, пробуждая испытанные, но всё ещё неисчерпанные желания. Столика через три от них в обществе офицера и штатского сидела жгучая брюнетка в тёмном бархатном платье с вырезом на груди. Казимиров впился взглядом в белизну тела и говорил: — Чёрт знает, как я люблю смотреть на дам в тёмных бархатных платьях… — Ха-ха-ха, чудак! — рассмеялся Аркадий. — А я предпочитаю ощущать даму… Эта брюнетка хороша!.. Они пили не отставая от других, а хмель настраивал их в унисон с присутствующими и с мотивами музыки. После румын пел мужской хор: певцы были в русских костюмах и гримом мало напоминали «пейзан»[2]. После певцов появились дамы в светлых платьях и со скрипками в руках. Они играли плохо, но мило улыбались. Почему-то улыбалась и публика. Потом появились цыганки, смелые, развязные, черноглазые… Они обжигали молниеносными взорами мужчин и сердили ревнивых дам. Степным ураганом носилась по залу цыганская песня, будила и оживляла заскорузлую тоскующую душу, надламывала скуку, тревожила чувственность и уносилась, — уносилась далеко, в те незримые просторные степи, где родилась вольной, смелой и насмешливой. Но странно… И весёлые цыганские песни пронеслись над головами захмелевших, как нечаянно ворвавшаяся в освещённый зал какая-то залётная ночная птица, и разбились о размалёванные стены. Мимолётное веселье пронеслось, и снова в говоре веселящихся людей почудилось принуждение, а в глазах светилась скука. — Чёрт знает, как я люблю цыганок! Выпьем, Аркаша, за здоровье цыганок! — заплетавшимся языком говорил Казимиров. Они выпили и замолчали. — Ты знаешь, Аркаша, хорошо ощущать жизнь во всех жилах, во всех нервах, до мозга костей!.. — Ещё лучше ощущать деньги! — с усмешкой говорил Аркадий. — Ну, ты… Впрочем, деньги — вещь весёлая… Скверно, что у нас низкие оклады. Не хватает на жизнь, на настоящую жизнь!.. Приходится сердить дядюшку… — Моя maman[3] тоже стала скупа… «Аркаша, — говорит она часто мне, — я не виновата, что революция. Революция подорвала моё благосостояние — бумаги пали». — Это правда!.. Эта революция отозвалась и на нас: дядя тоже сделался скупым и ворчливым. — Саша, оставь! — со складкой на лбу серьёзно оборвал его Аркадий. — Мы с тобой меньше всех имеем право сердиться на революцию… Ну, да не будем об этом говорить! Выпьем!.. И они снова выпили, точно ожидая новых настроений и иных ощущений. — Ты правду говоришь, что мы… бредём… в хвосте жизни, — икая говорил Казимиров. — Но я не хочу быть в хвосте жизни! Не… хочу!.. — А всё же останешься!.. — Не останусь! Ни за что!.. Они чокались, пили и опять ожидали новых настроений и иных ощущений. — Я — живой человек и хочу жить! — выпив стакан сельтерской, говорил Казимиров. — А для этого я должен быть богатым! И я буду богатым! Буду!.. Чёрт с нею, женюсь на богатой старухе, но буду богатым!.. Взломаю кассу, буду альфонсом, украду, убью кого-нибудь, но буду богатым! Я хочу жить!.. Я жить хочу!.. Аркадий внимательно смотрел в осоловевшие глаза собеседника, и ему было противно слушать хвастовство друга. Он был уверен, что Казимиров никогда не будет богатым, у него не хватит решимости взломать кассу или убить кого-нибудь. «Такая ветошь не устроит своей жизни, — думал он о своём друге. — Он даже и гадости-то большой не сделает. Так, как мокрая тряпка прилипнет, обмотается, а чуть тряхни — и спадёт!..» Они снова чокались, пили и всё ждали новых настроений и иных ощущений. — Вон, Блудов тоже хотел разбогатеть, собирался жениться и не успел… Не успел даже закончить месячной ведомости на «чужие» деньги, — с глубокой иронией в голосе говорил Аркадий. — К чёрту эти разговоры!.. К чёрту!.. — выкрикнул Казимиров, и голос его, пьяный и резкий, настолько сильно выделился из общего гула голосов, что публика обратила на него внимание. — Я жить хочу!.. Слышишь, Аркаша!.. «Жизнью пользуйся, живущий»…[1] Понимаешь, Аркаша, «жизнью пользуйся, живущий»…[1] А о смерти и о Блудове нечего говорить!.. Ух, как жаль, что нет денег… Перепил бы я всех, кто тут сидит!.. Перецеловал бы всех этих дам!.. Чёрт бы их побрал!.. Канашки мои, раскрасавицы… милые мои козочки… козявочки… Он говорил несвязно, таращил глаза и склонялся к плечу Аркадия. — Саша, ты пьян?.. Это скверно! Идём на воздух!.. Аркадий подозвал лакея, рассчитался и, взяв Казимирова под руку, вывел его в вестибюль. Сидя на извозчике, Казимиров болтал головой и выкрикивал: — Я жить хочу, Аркаша!.. Друг мой, я жить хочу!.. Старик-швейцар довёл Казимирова до площадки, на которую выходила дверь из его квартиры. В прихожей его встретил брат-гимназист. Стараясь не разбудить матери, юноша провёл брата в его комнату, раздел и уложил в постель. Окончательно опьяневший Казимиров чувствовал, что кровать вместе с ним носится по воздуху и то падает в пропасть, то вдруг поднимается, стремительно двигается в сторону и крутится, крутится. Его охватывает холодом и обдаёт жаром. В груди чувствуется боль, горло что-то душит… Вот его охватывает страх, и слышится пение, тягучее, монотонное как тогда, когда хоронили Блудова. Глаза слепит свет большого зала. Цыганская песня, вольная и громкая, проносится над ним… Над головою склоняется жгучая брюнетка. Он ощущает мягкий и нежный бархат её платья. Белое, выхоленное, продушенное тело ощущает он всем своим существом. И опять кружится и несётся вместе с ним помятая неопрятная постель. Он проснулся. Его тошнило. Он ошаривал круг ночного столика и искал спички. На пол скатился пустой стакан. Какая-то большая книжка свалилась со столика на его руки и с шумом грохнулась под кровать. Весь дрожа, подавленный тишиною ночи, он продолжал искать коробку со спичками. Голова его кружилась, он ощущал дурнотное, отвратительное состояние. Откинув голову за подушку, он слышал свой кашель, резкий и противный. Он отплёвывался, снова кашлял, и это повторялось беспрестанно… Потом он снова уснул, и в комнате стало тихо… И снились ему картины милого детства, начала жизни, когда так редко приходят мысли о смерти… А он бормотал сквозь сон: — «Жизнью пользуйся, живущий»…
Только вчера они вместе были в этой большой комнате с конторками и столами. Бухгалтер Блудов сидел на своём высоком стульчике перед конторкой и делал подсчёт «чужих» денег.
Это занятие друга — подсчёт «чужих» денег — всегда казался Казимирову странным и даже смешным занятием. Да и сам Казимиров служил около «чужих» денег и жертвовал своими молодыми силами во имя тех же «чужих» денег. Особенно ярко он чувствовал эту странность вчера.
Он подошёл к Блудову и сказал:
— Пётр Иваныч, идём в буфет перекусить.
Блудов отмахнулся рукою и сказал:
— Иди!.. Я потом… Надо закончить месячную отчётность…
Но он не закончил этой отчётности, не подсчитал «чужие» деньги, а утром на другой день умер.
Умер странно-одиноко, точно утонул в какой-то пустоте, и никто не заметил, как он переселился из этого «божьего света» в тьму вечности.
Лакей «меблировки» пришёл будить Блудова в десятом часу утра, а в одиннадцать вызванный полицейский врач уже сказал свои страшные слова:
— Он умер от разрыва сердца…
Казимиров ясно представлял себе эту «меблировку» с длинным коридором и дверьми по обе стороны. В одну из этих дверей входил Блудов, когда возвращался домой, из той же двери выходил, когда отправлялся на службу. Как будто эта дверь с цифрою 46 была родной матерью Блудова; каждое утро она рождала его, чтобы он шёл на службу и подсчитывал «чужие» деньги; каждый вечер эта же дверь распахивалась перед Блудовым и встречала его как мать родная, с распростёртыми объятиями.
Казимиров видел, как из той же двери выносили бездыханный труп друга, и он тогда же подумал: «Как всё это странно»…
А когда труп Блудова лежал в гробу, в покойницкой, он опять подумал: «Как всё это странно»…
И только когда глазетовый гроб с останками Блудова везли чёрные лошади под тёмными попонами, а за тёмным катафалком шли сослуживцы покойного, какие-то новые чувства и представления ворвались в душу и мозг Казимирова и точно переделали в нём что-то: смерть перестала казаться страшной.
Было холодно и ветрено. Шёл мокрый снег и облеплял и тёмные попоны лошадей, и катафалк, и ризу батюшки, и цилиндры, шляпы и шапки на головах провожавших.
Этот холодный мокрый снег назойливо лез к лицу, садился на ресницы, орошал щёки… И казалось, будто все горько плакали.
А на самом деле никто не плакал. Да отчего было бы и плакать? Блудов для всех и всегда был чужой. В конторе, где он служил, его считали своим постольку, поскольку он умел считать «чужие» деньги. Жил он одиноко, родных не имел, но друзей у него было много.
«У тех, кто часто бывает в ресторанах, друзей много», — думал Казимиров, бредя за катафалком и отирая платком лицо, залепленное мокрым снегом.
В тот день, когда хоронили Блудова, все идущие за его гробом долго плакали мокрым снегом вместо слёз, все утомились дальней дорогой до кладбища, всем хотелось отдыха, тепла, рюмки водки, обычной перед завтраком.
А Казимиров думал: «Умереть недолго, а вот до кладбища идти приходится долго… Какая бессмыслица отводить место под кладбище за городом… Да вообще — бессмыслица хоронить тухлые трупы людей… Скорее бы ввели… эту, как её»…
Казимиров вспоминал, как называется процесс сжигания мёртвых тел, но так и не вспомнил, и всё же успокоился на мысли, что было бы лучше, если бы трупы сжигали, а пепел хоронили в вазах. А так как у Блудова родных не было, которые могли взять себе вазу с его останками, то эту вазу можно бы было поставить в какой-нибудь комнате управления. Казимиров стал перебирать в памяти имена умерших сослуживцев и насчитал их до десяти, и нашёл свой проект неосуществимым: тогда пришлось бы отвести для ваз с пеплом покойных сослуживцев отдельную комнату. А где она, если и тем, кто ещё жив и работает в управлении, приходится задыхаться в тесноте.
Когда схоронили его друга, и сослуживцы выпили и закусывали за упокой души покойного в скверной кухмистерской, где-то у Смоленского кладбища, расположение духа Казимирова окончательно испортилось.
Его знобило. Он пил коньяк, но вино не помогало. Он боролся с новым настроением и думал: «Какая бессмыслица — тащиться версты четыре по холоду. Может быть, я простудился, а потом захвораю… и умру»…
С мыслью о смерти он вошёл в большую белую комнату, где три-четыре дня назад Блудов подсчитывал «чужие» деньги, и не мог сосредоточиться на работе.
Его продолжало знобить, и он думал о своей болезни и о смерти.
Вечером он выпил два стакана настоя из сушёной малины и сказал матери, что, если ему будет хуже, то она непременно должна будет послать за самым лучшим доктором.
На другой день утром он послал в управление записку, в которой писал, что заболел инфлюэнцей, лечится потогонным средством, а потому и не может быть на службе.
В 12 часов он ощутил голод, но позавтракал легко: съел два яйца всмятку и кусочек телятины, а выпил только одну рюмку мадеры.
До обеда он лежал в постели и читал «Ниву». Чтение отвлекло его от мысли о смерти, а когда позвали обедать, он ел за троих и думал: «Какая бессмыслица — быть мнительным… Это у меня наследственность от матери».
И он с негодованием смотрел в сморщенное лицо матери, сидевшей по другую сторону стола.
Вечером он опять читал «Ниву», чтобы отвлечь себя от мысли о смерти, а потом часов до двух ночи играл с братом-гимназистом в шахматы.
После полуночи мать, спавшая в соседней конурке, стучала кулаком в перегородку и кричала:
— Дети, ложитесь же… Первый час.
«Дети» продолжали игру и входили в азарт.
Время шло. В дощатую перегородку опять раздался стук, и старуха опять крикнула:
— Дети, ложитесь… Второй час. Саша, — обращалась она к старшему сыну, — тебе нездоровится, а ты сидишь до второго часа… Тебе надо спать…
— Мама, да ведь это — бессмыслица ваша мнительность! Вы и меня ею заразили! Я здоров, а вы мне внушили, что я болен, «малинку» эту заставили выпить, — сильно повысив голос, говорил Казимиров.
Ночью он спал крепко, в одиннадцатом часу утра отправился на службу и, к своему удивлению, не встретил в управлении того, что ожидал. Ему казалось, что на всём управлении теперь должна лежать печать смерти. А в действительности, все были настроены жизнерадостно. Сослуживцы не говорили о Блудове, как будто его никогда и не было на свете. На том месте, где сидел так недавно Блудов, теперь помощник бухгалтера, старик Ширков, щёлкал на счётах.
«Всё по-старому», — думал Казимиров и, в сущности, был рад, что о смерти забыли и не говорили.
Вечером он вышел на Невский пофланировать и зашёл к Доминику, зная, что в эти часы, в дыму собственной сигары, обыкновенно сидит в ресторане его дядюшка.
Казимиров пил с дядей пиво, курил его дорогую сигару и на прощание сказал:
— Дядя, я немного поиздержался за эти дни… А тут ещё сослуживец один умер, похороны по подписке пришлось устроить, — врал он. — Не дадите ли до двадцатого четвертную?..
— Ох, Александр!.. Четвертную… Сколько ты вытянул у меня этих четвертных и всё до двадцатого!.. Ведь не отдашь, так и не ври!..
Старик-немец нахмурил брови, вынул из кармана бумажник и дал племяннику четвертную.
На улице моросило. Брели пешеходы. Двигались конки. Горело электричество.
Он шёл в толпе пешеходов, всматривался в лица встречных дам и думал о красоте, о женских ласках и о том, как хорошо жить, чувствовать себя здоровым. «Куда хочу — туда иду».
«Чего захочу — то и сделаю».
И под толчком этой мысли он вошёл в табачную, купил папирос и разменял четвертную.
Он любил золото и искренно разочаровался, получив от кассира сдачу трёхрублёвыми бумажками. Скоро, впрочем, и это впечатление изгладилось.
В ресторане Лейнера Казимиров встретил сидящими за отдельным столиком сослуживца Аркашу, молодого человека в очень модных воротничках, и журналиста Пустошкина.
К Аркаше Казимиров относился с уважением и даже подобострастно, потому что у него частенько водились «свободный» деньги. Пустошкин же в большинстве случаев кутил на чужой счёт и в глазах Казимирова проигрывал много.
Когда Казимиров подошёл к ним и поздоровался, Пустошкин проговорил:
— А вот мы здесь сидим и вспоминаем Блудова. Ровно неделю тому назад он сидел вон за тем столиком, — он указал в угол, — и выпивал, а теперь… Странно! Я даже на похоронах не был!
— А если бы умерла известность, вы, наверное, и некролог настрочили бы, — зло ответил журналисту Казимиров.
— Ха-ха-ха! Что вы сердитесь? — рассмеялся журналист.
Казимиров передёрнул плечами и, чтобы переменить разговор, обратился к Аркаше:
— Что ты, Аркаша, нос-то повесил?
— Денег мало, да и так… почему-то скверно настроен…
— Желудок! Желудок плохо варит! — шутил журналист.
Они выпивали и закусывали, но никто из них не мог сказать, что вместе с вином они заражают себя и весельем.
— Какой-то проклятый… скучный сегодня день! — энергично высказался Казимиров, выпил ещё рюмку коньяку и добавил. — Поедем, Аркаша, куда-нибудь, где повеселее… в «Аквариум», что ли…
Они расплатились, распрощались с Пустошкиным и вышли…
— Какая-то ресторанная приживалка этот Пустошкин, — с раздражением в голосе говорил Казимиров, когда они садились на извозчика.
— Аллах с ним, Саша! Я его люблю, он умеет развеселить… Ну, и человек он умный, а с глупыми мне скучно!
Они сидели в извозчичьих санях и перебрасывались отрывочными замечаниями. Проезжая Троицким мостом, Казимиров смотрел на матовые электрические шары, и ему казались они какими-то факелами, как будто навстречу им несли громадного покойника, прикрытого тёмными тучами, нависшими над городом, а по сторонам идут факельщики в тёмных плащах и с фонарями в руках.
— Отчего-то скучно мне, Аркаша, — проговорил он, но его друг не слышал его слов: резкий холодный ветер отнёс в сторону реки его отчаянную жалобу.
В общем зале «Аквариума» было безлюдно, когда они приехали.
Они заняли столик у грота, и Казимиров, ощутивши холодные мурашки, пробежавшие по спине и груди, сказал:
— Ужели я простудился?..
— Ну, какой ты, Саша! — возразил Аркадий. — Выпей ещё коньяку и согреешься…
Они снова пили коньяк, закусывая мятными лепёшками и как люди, мало знающие друг друга, говорили о погоде, точно им не о чем было говорить. Потом Казимиров почему-то увлёкся воспоминанием детства и долго говорил о Днепре, где он рос. Он вспоминал школу, учителей, перешёл к воспоминаниям университетской жизни и закончил проклятием по адресу тех «крикунов», которые помешали ему кончить курс.
— Ведь я был бы теперь адвокатом!.. Понимаешь, Аркаша! Они меня вовлекли… Но я не принёс им пользы…
Он хотел было признаться также и в том, что плохо вёл себя на следствии у жандармского полковника, но сдержался.
Он вспоминал свою первую «чистую» любовь, говорил о тёмных с поволокою глазах, а потом выпил коньяку и долго смотрел в одну точку пола.
Аркадий слушал его молча и не сказал ни слова, когда он замолчал. Что-то властное наталкивало и его на воспоминания, но он сдержал себя и старался изгнать из памяти образ, тот милый, вечно живой образ, который уже успели затушевать промчавшиеся годы.
— Ха-ха! — деланно рассмеялся Аркадий. — Это бывает…
— Что бывает?..
— Да так вот… Вдруг, почему-то как в зеркале увидишь себя в прошлом и вдруг размякнешь…
Когда они очнулись от воспоминаний, зал был уже почти переполнен дамами и кавалерами. На эстраде появились румыны, и скоро в беспорядочный гул голосов вплелись стройные звуки струнного оркестра.
Играли что-то тихое, мелодичное, и казалось, что музыка соответствовала настроению собравшихся. Многие ещё только начинали пить, страстно желая избавиться от тех настроений, которые загнали их в приют веселья. По мере того, как хмелели люди, настроение их менялось: вино рассеивало повседневный мысли, музыка увлекала к прошлому, забытому и вновь воскрешённому, а улыбки дам, их причёски, костюмы, выемки на груди — отравляли всех жгучим ядом, пробуждая испытанные, но всё ещё неисчерпанные желания.
Столика через три от них в обществе офицера и штатского сидела жгучая брюнетка в тёмном бархатном платье с вырезом на груди. Казимиров впился взглядом в белизну тела и говорил:
— Чёрт знает, как я люблю смотреть на дам в тёмных бархатных платьях…
— Ха-ха-ха, чудак! — рассмеялся Аркадий. — А я предпочитаю ощущать даму… Эта брюнетка хороша!..
Они пили не отставая от других, а хмель настраивал их в унисон с присутствующими и с мотивами музыки.
После румын пел мужской хор: певцы были в русских костюмах и гримом мало напоминали «пейзан»[2]. После певцов появились дамы в светлых платьях и со скрипками в руках. Они играли плохо, но мило улыбались. Почему-то улыбалась и публика.
Потом появились цыганки, смелые, развязные, черноглазые… Они обжигали молниеносными взорами мужчин и сердили ревнивых дам. Степным ураганом носилась по залу цыганская песня, будила и оживляла заскорузлую тоскующую душу, надламывала скуку, тревожила чувственность и уносилась, — уносилась далеко, в те незримые просторные степи, где родилась вольной, смелой и насмешливой.
Но странно… И весёлые цыганские песни пронеслись над головами захмелевших, как нечаянно ворвавшаяся в освещённый зал какая-то залётная ночная птица, и разбились о размалёванные стены.
Мимолётное веселье пронеслось, и снова в говоре веселящихся людей почудилось принуждение, а в глазах светилась скука.
— Чёрт знает, как я люблю цыганок! Выпьем, Аркаша, за здоровье цыганок! — заплетавшимся языком говорил Казимиров.
Они выпили и замолчали.
— Ты знаешь, Аркаша, хорошо ощущать жизнь во всех жилах, во всех нервах, до мозга костей!..
— Ещё лучше ощущать деньги! — с усмешкой говорил Аркадий.
— Ну, ты… Впрочем, деньги — вещь весёлая… Скверно, что у нас низкие оклады. Не хватает на жизнь, на настоящую жизнь!.. Приходится сердить дядюшку…
— Моя maman[3] тоже стала скупа… «Аркаша, — говорит она часто мне, — я не виновата, что революция. Революция подорвала моё благосостояние — бумаги пали».
— Это правда!.. Эта революция отозвалась и на нас: дядя тоже сделался скупым и ворчливым.
— Саша, оставь! — со складкой на лбу серьёзно оборвал его Аркадий. — Мы с тобой меньше всех имеем право сердиться на революцию… Ну, да не будем об этом говорить! Выпьем!..
И они снова выпили, точно ожидая новых настроений и иных ощущений.
— Ты правду говоришь, что мы… бредём… в хвосте жизни, — икая говорил Казимиров. — Но я не хочу быть в хвосте жизни! Не… хочу!..
— А всё же останешься!..
— Не останусь! Ни за что!..
Они чокались, пили и опять ожидали новых настроений и иных ощущений.
— Я — живой человек и хочу жить! — выпив стакан сельтерской, говорил Казимиров. — А для этого я должен быть богатым! И я буду богатым! Буду!.. Чёрт с нею, женюсь на богатой старухе, но буду богатым!.. Взломаю кассу, буду альфонсом, украду, убью кого-нибудь, но буду богатым! Я хочу жить!.. Я жить хочу!..
Аркадий внимательно смотрел в осоловевшие глаза собеседника, и ему было противно слушать хвастовство друга. Он был уверен, что Казимиров никогда не будет богатым, у него не хватит решимости взломать кассу или убить кого-нибудь. «Такая ветошь не устроит своей жизни, — думал он о своём друге. — Он даже и гадости-то большой не сделает. Так, как мокрая тряпка прилипнет, обмотается, а чуть тряхни — и спадёт!..»
Они снова чокались, пили и всё ждали новых настроений и иных ощущений.
— Вон, Блудов тоже хотел разбогатеть, собирался жениться и не успел… Не успел даже закончить месячной ведомости на «чужие» деньги, — с глубокой иронией в голосе говорил Аркадий.
— К чёрту эти разговоры!.. К чёрту!.. — выкрикнул Казимиров, и голос его, пьяный и резкий, настолько сильно выделился из общего гула голосов, что публика обратила на него внимание.
— Я жить хочу!.. Слышишь, Аркаша!.. «Жизнью пользуйся, живущий»…[1] Понимаешь, Аркаша, «жизнью пользуйся, живущий»…[1] А о смерти и о Блудове нечего говорить!.. Ух, как жаль, что нет денег… Перепил бы я всех, кто тут сидит!.. Перецеловал бы всех этих дам!.. Чёрт бы их побрал!.. Канашки мои, раскрасавицы… милые мои козочки… козявочки…
Он говорил несвязно, таращил глаза и склонялся к плечу Аркадия.
— Саша, ты пьян?.. Это скверно! Идём на воздух!..
Аркадий подозвал лакея, рассчитался и, взяв Казимирова под руку, вывел его в вестибюль.
Сидя на извозчике, Казимиров болтал головой и выкрикивал:
— Я жить хочу, Аркаша!.. Друг мой, я жить хочу!..
Старик-швейцар довёл Казимирова до площадки, на которую выходила дверь из его квартиры. В прихожей его встретил брат-гимназист. Стараясь не разбудить матери, юноша провёл брата в его комнату, раздел и уложил в постель.
Окончательно опьяневший Казимиров чувствовал, что кровать вместе с ним носится по воздуху и то падает в пропасть, то вдруг поднимается, стремительно двигается в сторону и крутится, крутится. Его охватывает холодом и обдаёт жаром. В груди чувствуется боль, горло что-то душит… Вот его охватывает страх, и слышится пение, тягучее, монотонное как тогда, когда хоронили Блудова. Глаза слепит свет большого зала. Цыганская песня, вольная и громкая, проносится над ним… Над головою склоняется жгучая брюнетка. Он ощущает мягкий и нежный бархат её платья. Белое, выхоленное, продушенное тело ощущает он всем своим существом.
И опять кружится и несётся вместе с ним помятая неопрятная постель.
Он проснулся. Его тошнило. Он ошаривал круг ночного столика и искал спички. На пол скатился пустой стакан. Какая-то большая книжка свалилась со столика на его руки и с шумом грохнулась под кровать.
Весь дрожа, подавленный тишиною ночи, он продолжал искать коробку со спичками. Голова его кружилась, он ощущал дурнотное, отвратительное состояние.
Откинув голову за подушку, он слышал свой кашель, резкий и противный. Он отплёвывался, снова кашлял, и это повторялось беспрестанно…
Потом он снова уснул, и в комнате стало тихо…
И снились ему картины милого детства, начала жизни, когда так редко приходят мысли о смерти…
А он бормотал сквозь сон:
— «Жизнью пользуйся, живущий»…