— А что, Волчок, воротился Тихон Никитич от государя? — спросил князь Петр Иванович Прозоровский у круглого карлика, который лежал на окне, как кот, и, прищурясь, грелся на солнышке.
— Ох-ох-ох! Петруша! — отвечал карлик. — Такое безвременье! Ночи не спим; пишем да пишем; государь сто раз на день спрашивает; а тут еще в монастыре так тесно! В одной келье и боярин, и я думаем, и дьяки пишут, и допросы чиним, а обедать изволь в трапезу, а отец Сильвестр такой скупой: вчера был пяток, и рыбы не дал, как будто мы монахи с Андрюшкой; я еще, чай, проживу, а уж дьяк Андрюшка не выдержит. Уж когда Успение было! Отец Сильвестр и на осень не глядит, печек не топит; видишь, у него на монастыре лето, а за оградой мороз.
— Полно, Волчок, стерпится-слюбится; к Рождеству, даст Бог, в Москву переедем, — сказал князь, улыбаясь.
— К Рождеству, Петруша? — завопил карлик. — Умру, ей-богу, умру, — и заплакал.
Вошло несколько человек, и князь оставил карлика, который полежал, позевал, да с горя и заснул.
— А, генерал, давно ли из Москвы?
— Счас с места, — отвечал Гордон.
— Были у государя?
— Был.
— Ну, что в Москве?
— Очень смешно, князь.
— Как смешно? То есть весело, хотели вы сказать?
— Нет, нет! Никакая ошибка не есть! Очень смешно: царевна велит стрельцам на поход, а стрельцы плакают, ломают руки, ходят в церкви; бояры делают один другому визит день и ночь и ни на какое дело решиться не могут. Я получил указ и пошел кланяться к Василию Василичу Голицыну. Старший человек в Москве и от государя еще абшид имеет! Он меня посылал кланяться к Софье Алексеевне и к Ивану Алексеевичу. Я отвечал: имейте милость, князь, меня извинить, я не могу, в указе не есть сказано. И я прямо от вас к солдатам, а потом в Троицкий монастырь. Адьё!
Вошел боярин Борис Алексеевич Голицын. За ним толпа разного рода сановников, стрелецкий полковник Циклер и другие.
— Что, не возвращался Тихон Никитич? — спросил боярин.
— Нет еще.
— Плохо, плохо. Чем все это кончится? — сказал боярин, ходя по узкой комнате, где едва давали ему дорогу присутствовавшие, прижимаясь к стенкам.
— Что, плохо, боярин? — спросил князь.
— Плохо, плохо. Миру не будет. Беда, как человек в осмьнадцать лет, а ум в сорок!
— Да отчего ж беда?
— Упрямится! Миру не бывать. Слушать ничего не хочет! Судит всех, да и только, всех судит по отцову закону нещадно: и сестру-царевну, и князь Василья Васильича Голицына, и князь Алексея Васильича Голицына, и Леонтья Романовича Нешдаева, всех, всех! Удивил! Просто удивил! Патриарха хотел судить, да Иоаким покаялся и, что царевна говорила, все выдал. Плохо, плохо!
— Да отчего же плохо?
— Да оттого плохо, князь, что я за Василия больно боюсь.
— Свой своему поневоле друг; оно так, Борис Алексеевич, да не бойся: князь Василий на честной службе вырос, ума ему не занимать, грешного совета не подаст.
— То-то и беда, что советовал царевне в Польшу бежать.
— В Польшу! — закричали все.
— Ну, нечего сказать! — с грустью сказал князь. — Опростоволосился. Да верно ли это?
— Патриарх выдал. А как патриарх сказал, так и Татьяна Михайловна, и Марфа, и Марья Алексеевны повинились, что слышали. Вся надежда на Тихона Никитича: судить-то придется ему.
— Вестимо, ему. Да только Тихон Никитич, как сам знаешь, не милостивец: что он, что уложенье, все равно.
— Авось уломаем. Только помогите.
Двери отворились, и все замолчали. Вошел боярин Тихон Никитич Стрешнев. Величие и доброта, смешанные с глубокою грустью, осеняли окладистое красивое лицо боярина. Дьяки несли за ним бумаги. Волчок вскочил с окна и подбежал к нему. Стрешнев, гладя его по голове, с приветною, но принужденною улыбкою сказал предстоявшим:
— Здравствуйте, добро пожаловать! Не я, неволя задержала. Бог милостив, — и уселся в большое кресло, которое с трудом дотащил до него Волчок, приговаривая:
— Ну кресло! Знать, его за труд старцы таскают.
— Полковник! — сказал Стрешнев грозно, и Цикпер побледнел. (Хотя он по суду и остался оправданным, но верность его была сомнительна, и последствия оправдали сомнения.) — Знаю, все знаю, да хорошо, что повинился. Грех велик, так ступай, да Богу молись, да гляди, чтоб опять не поскользнуться. Видит Бог, подымать не стану. А за Лихонцев если не суду, так Богу ответишь. Всего трое из целого полку. Не досмотрел. Где глаза были? Андрюшка, роспись!
Дьяк подал большую книгу, где вписаны были имена преступников, преданных суду под председательством боярина Стрешнева.
— Много крови, много! Да авось последний раз. Приложи руку, Циклер, смотри, чтобы не отрубили, коли по сыску не то сыщем. Ступай.
Циклер расписался в справедливости своих показаний и ушел. За ним отпустил боярин почти всех гостей. Остались боярин Голицын, князь Прозоровский и генерал Гордон.
— Князь Петр Иванович! — сказал Стрешнев, обращаясь к Прозоровскому. — Тебе есть наряд в Москву. Поезжай и возьми Шакловитого.
— Да как же я возьму? Он в палатах у царевны. Слышно, спрятан, не выдаст.
— Ты уж только поезжай. А не выдаст — хуже будет. Его на суд зовут, так и скажи. А что по суду окажется, Бог знает, неведомо. Князь Петр Иванович, подымайся, время не терпит.
— Да разве государь указал?
— Не мне же тебе указывать! Возьми ратных людей у генерала, а стрельцам верить нельзя. Да поклонись от меня Голицыну и скажи, что Бог милостив. Пусть прихворнет на время, когда совсем отстать старику не приходится. Только, чтобы греха берегся, а то уж никто не поможет. А на мой суд пускай не идет: слягу в постель, а друга не помилую.
После такого откровенного разговора Борису Алексеевичу Голицыну, дальнему родственнику князя Василья Васильевича, нечего было делать у Стрешнева, и он ушел, потупив голову, вместе с Прозоровским. Остался один только Гордон.
— Генерал, что, ты снял уже начало?
— Имел счастье.
— К палатам царским государь стражи указать не изволил, так ты, пожалуй, поставь своих надежных, знаешь, так, где-нибудь поблизости от палат, да чтобы мне они с царского порога глаз не спускали. Понимаешь ли?
— Я понимаю, — отвечал Гордон.
— Он ничего не боится, а мне, старику, от страха за него так и сна нет. А не то я сам буду торчать на пороге.
— Мы с капитанами будем не отходить.
— Ладно, ладно, генерал. Да, вот, сегодня привезли злодеев: сдадут тебе по этому списку. Держи их покрепче.
— Они уже есть у капитана фон Энке. Там и три Лихонца. Матушка их просила меня, чтобы говорить с государем и с вами об них.
— Да что тут говорить! Надо колесовать, да и только. Таких злодеев может миловать государь, а наше дело — закон. Пускай бьет челом государю. Да где она?
— Здесь.
— Что ты, генерал, хочешь ей доброе дело сделать? Так пропусти на монастырь, в твоей власти, да пусть и сторожит государя завтра у собора перед обедней. Авось помилует!
— Я буду ей это сказать.
— Скажи, скажи… Бог милостив… Прощай!
Гордон ушел, а Тихон Никитич погрузился в чтение бумаг. Безмолвно и недвижно торчали за его креслом два дьяка, а Волчок спал на солнышке.
Троицко-Сергиевский монастырь со всеми посадами и окрестностями в половине сентября 1689 года походил более на шумную и многолюдную столицу нежели на тихую обитель иноков. Не праздник был у Троицы, не молельщики стеклись со всех пределов Руси к нетленным мощам чудотворца, нет, решалось государственное дело; больше: решалась судьба России. В зданиях на монастыре проживали Петр Алексеевич с государыней родительницей, тетка государева, Татьяна Михайловна, с двумя сестрами Петра, патриарх и некоторые важнейшие сановники. Архимандрит Сильвестр с братиею переселился в служебные избы, очистив гостям свои кельи; на посадах жили бояре и разного рода чиновные люди; стрелецкие полки в поле простирались станом вплоть до Хатькова монастыря. Там, в монастырской гостинице, теснилась разнородная толпа приходящих. Кто ни шел, ни ехал, сворачивал к Хатькову, желая сначала тайком осведомиться о троицких делах. Даже после царевны Софии Бутурлин и князь Троекуров, не получив согласия Петра на свидание с царевной, возвращались тем же путем. Но, к огорчению, не могли набрать добрых слухов, напротив, они с трудом пробирались и по большой московской дороге, покрытой поездами и пешеходами. Их везде встречали и провожали насмешками. Народ ведал, что царевна кается, и, вместе с Петром, не верил ее искренности. Акт обвинения торжественно и всенародно был прочитан в присутствии государя с крыльца троицких царских палат. Орудия казни давно уже были выставлены в поле неподалеку от монастырской ограды и наводили трепет на любопытных. Но такова зверская природа человека: назавтра любопытные снова теснились около страшных орудий и снова с трепетом расходились. Со дня на день ожидали трагического представления, узнавали о времени. Каждый произвольно назначал день и час. Но казнь не могла совершиться без Шакловитого, начальника стрелецкого приказа и главного орудия честолюбивой Софии, и толкам не было конца.
Одна только женщина не любопытствовала, не входила в толки. Поздно за полночь пришла она к воротам Троицкого монастыря, и все надежды ее рушились. В ворота пропускали только тех, которые были лично знакомы немецким капитанам или старшим сановникам. Опасениям и расспросам усердных немцев не было конца: они входили во все подробности домашней жизни, во все отношения и связи, даже в генеалогию приходящих. Многие молельщики, случайно попавшие в троицкое дело из усердия немцев, сидели под крепкой стражей, а ночью подвергались подозрительным допросам. На одних женщин не падали их сомнения, и вот почему Авдотья Петровна Лихончиха могла просидеть у Троицких ворот всю ночь и утро. Немало бояр, окольничих, думных дьяков прошло с посадов на монастырь. Каждый затыкал уши, когда Авдотья Петровна просила покровительства, и это не риторическая фигура, нет, просто затыкал уши и, пробегая в ворота, кричал: «Не слышу, не слышу!» Имя трех Лихонцев наводило этот ужас. Они вместе с начальником стрелецкого приказа Шакловитым, вместе с Резановым, Гладкими, Петровым и Чермным ездили в Преображенское на страшный подвиг, разрушенный верностью двух стрельцов, Феоктистова и Мельнова, которые уведомили князя Бориса Голицына о преступном умысле. Розыскное дело было уже прочитано, сомнений не оставалось, казнь была неизбежна. Приехал из Москвы генерал Гордон, и Лихончиха бросилась ему в ноги.
— Я буду сказать, — отвечал генерал, — Тихону Никитичу, а его величеству не смею, не мое дело. Я сожалею тебя, но помочь не могу. Поди на гостиницу, вот тебе один рубль, там и ожидай, я буду за тобой прислать, если Тихон Никитич будет позволять с ним видеться.
— Благодетель ты мой, ангел ты мой, дай Бог тебе… дай Бог всякого счастия… благополучия!.. Дай Бог тебе… не иметь детей!.. — в слезах вопила Лихончиха. Гордон был уже далеко. Авдотья Петровна все еще его благословляла, целуя рубль и обещая положить его на руку чудотворца, если поможет преклонить сердце царево на милость.
К вечеру много людей собралось у монастырской гостиницы, всегда тихого пристанища смиренных молельщиков, а теперь шумного веча бесчисленных толков, надежд, сказок и предсказаний. Вече шумело на площадке перед гостиницей, потому что в комнатах жили придворные. Авдотья Петровна грела старые кости на заходящем солнышке; то молилась, то глядела на дорогу к монастырским воротам. Люди скоро заметили и старушку, и душевную ее тоску и больше из любопытства, нежели из сострадания, спросили:
— Кого ты поджидаешь, матушка?
— Немецкого боярина; обещал прислать за мной.
— Мало ему и без тебя дела? Да и за тобой-то посылать ему какая нужда! Нынче в монастырь и стариц не пускают, а уж такую старуху!
Люди смеялись.
— Без дела и бояр не пускают, а с делом и нищего к государю пропустят.
— За делом? За каким делом?
Лихончиха сказала, и люди разбежались. Старуха качала им вослед седою головой, но в то же время увидела Гордона, с трудом встала и молча, с невыразимым страхом, ожидала генерала. В смущенном сердце думала она: «А что, если не за тобой, Авдотья?»
— Ну! — сказал генерал, — Тихон Никитич никакую надежду не имеет. (Старуха упала на колени и, воздев руки к небу, дослушала речь Гордона.) — А мы будем делать так. Завтра, перед обедней, приходи к собору и жди на крыльце государя. Я прикажу пустить тебя пройти. Проси государя иметь милость.
И старуха без слов повалилась наземь. Гордон ушел от благодарности, но вскоре явился немецкий солдат, отвел Авдотью Петровну в сторожевую избу на посаде, усадил на скамью, накормил чем Бог послал, и старушка, утомленная продолжительною дорогою и душевною бурею, уснула в первый раз после трехдневной бессонницы.
Колокола гудели. Благочестивые со всех сторон стремились к разным вратам монастыря, но неумолимые немцы отсылали их в церкви на посадах. Немногие, пользуясь или знакомством, или покровительством сильных, успели пройти на монастырь, но и от этих немногих было тесно и душно не только в соборном храме, но и вдоль по всей площадке от дворца до собора. Ожидали государя. Архимандрит Сильвестр в полном облачении приготовился встретить юного царя. Народ жаждал увидеть обожаемую надежду великих дел: тогда еще не видно было ни одного облачка, которое бы обещало страшную и благодетельную бурю, которая потрясла и освежила дряхлую Россию. Не ведали, какими путями вознесется Петр на престол величия, но верили, что юноша царь есть предназначенный строитель России; верили, не условясь, верили, глядя на красоту государя, на орлиные очи, на разум редкий, на волю железной твердости. Безмолвно, с обнаженными головами ожидали люди. Вдруг в толпе раздался крик:
— К самому государю! — Толпа невольно раздвинулась, и Авдотья Петровна остановилась у паперти.
— Отойди, старушка, тут стоять не приходится, — сказал послушник.
Лихончиха не повиновалась.
— Пошла прочь, баба! — закричал потешный и замахнулся тростью.
— Убей, убей! — отвечала она, — видит Бог, спасибо скажу, только тебе же, радость ты моя, и хоронить меня придется.
— Ну, ступай с Богом! — примолвил потешный, смягчая голос.
— Имейте милость оставить ее, — сказал Гордон; подходя к потешному, — она вам и никому не делает никакое беспокойство.
Раздался трезвон, толпа повалилась на колени с громкими и продолжительными «ура!». Петр Алексеевич без шапки шел скорыми шагами один-одинехонек, кланяясь приветливо на обе стороны. Архимандрит Сильвестр с духовенством и боярами появился на паперти и, воздев руки, хотел начать приветственную речь. Вдруг из толпы поднялась дряхлая высокая женщина. Слезы в два ручья лились по лицу, изрытому морщинами, губы, посинев, дрожали. Протянув руки к государю, она величественно, тихо сделала три шага вперед и рухнула к ногам Петра без слов, без стона.
Государь отступил. На лице его было написано недоумение, он оглянулся… возле никого не было.
— Что тебе надо, бабушка? — спросил он, собственными царскими руками поднимая несчастную. Один Гордон, сбежав с паперти, осмелился помочь государю.
— Помилуй! — могла только простонать Лихончиха и снова повалилась к ногам государя.
Странно. Государь стоял неподвижно, не стараясь освободиться от докучливой старухи, с совершенный спокойствием, и, спустя несколько мгновений, спросил ласково:
— Ну что, бабушка, горе маленько отлегло, как поплакала? Говори же теперь, что надо?
— Помилуй детей моих, солнышко наше, государь православный, ненаглядный ты наш! Не оставь старуху сиротой беспомощной! Помилуй детей моих!
— Да кто твои дети?
— Лихонцы, батюшка-государь!
Царь нахмурился, по лицу пробежало судорожное движение. Он отступил и, сказав отрывисто «не властен, не властен!», пошел вперед.
Речь архимандрита была очень коротка, и государь с духовенством и боярами вступил в храм.
— Царю Небесный! — кричала старуха, не вставая с колен во время речи Сйльвестровой и обратив глаза и руки к собору.
— Царю Небесный! Ущедри сердце царя нашего милостью, да помилует детей моих, яко ты помиловал врагов своих!
В это время подходили к собору государыня родительница, Татьяна Михайловна, Марья и Марфа Алексеевны, и некоторые сановники. Нельзя было идти дальше. Старуха на тесной мощеной дорожке, по которой только и можно было пройти свободно, продолжала громко молиться. Вдохновенная горем, она походила на юродивую. Народ со страхом глядел на нее. Глубокая печаль и сумасшествие — соседи, и часто, не лишаясь рассудка, человек в глубокой печали говорит несвязно. Старушка уселась на мощеной дорожке, глаза осушило сердечное пламя. Она поглядела на толпу и улыбнулась. Улыбнулась, и все отворотились. Стало страшно.
— Пошли молиться! — сказала Лихончиха, обращаясь к толпе. — Чего зеваете? Пошли молиться, а не то и вам придется на старости сидеть на голой плите и плакаться за детей ваших! И я ли не молилась? Сергей Радонежский, чудотворец и заступник наш, — возвысив голос, кричала старуха, — поведай государю, как я каждый раз, что подаст мне Бог сына, приходила пешком из Москвы к честным мощам твоим и каждый раз от достатка все, что можно было, все несла к тебе. И о чем я молилась, ты знаешь, чудотворец! Скажи государю!
В это время немецкая стража подошла к несчастной в тащила ее с дорожки.
— Не тронь, немец! Спроси у меня, каково сердцу, когда от него детей отрывают. А государь не отец, что ли?
— Да пропусти государыню! — толковал ей капитан.
Лихончиха не понимала и страшно вопила:
— Не тронь, не тронь! Государю нажалуюсь.
— Оставьте ее! — сказал государь, выходя с Гордоном из собора. — Скажи мне, что могу тебе я сделать доброго, и отпусти меня к обедне.
— Отдай детей, государь!
— Не могу! Они — злодеи. По мне, пожалуй! Я и так простил их и за них же пришел молиться, да отпустит им Господь грехи и не лишит Царствия Небесного. Не могу. Бог может все, а я не могу. И Бог меня поставил царем на то, чтобы в земном царстве Его жила справедливость. А от прихоти ни казнить, ни миловать не смею.
— Батюшка, государь, за милость Господь не казнит. Всех трех детей бояре осудили. Злодеи они, и жизни не хватит ни их, ни моей смертный грех выплакать и постом и молитвою очиститься перед Богом и перед людьми! Да взгляни, государь, на мою беспомощную старость! Много ли мне на этом свете маяться? Милостыни просить не умею, а погляди на руки: не до работы. А умирать придется, что собаке в мороз на чистом поле. Некому глаза закрыть, некому честной земле предать. Батюшка государь, помилуй!
Государь обнаруживал нетерпение. Наконец, приняв грозный вид, сказал:
— Слушай, старуха! Пеняй на себя. Когда бы измолоду детей в страхе Божием держала да добру учила, не дожила бы до стыда и горя.
Старуха до той поры сидела, не могла от слабости подняться, но упрек одушевил ее. Собрав последние силы, Лихончиха встала, подошла к государю и, сложив руки на груди, сказала тихо:
— Напраслина, государь! У меня на дому дурного слова дети не слыхали. Как умер отец, я их пуще глазу берегла ото всякого зла, в церковь водила, на дом дьячок ходил, грамоте учил, поученья из книг читал, и по всей слободе дети мои указкой были. Вырастила. Старшему по осьмнадцатому, младшему по шестнадцатому годку пошло. Полно баловать, сказала я, пора Богу и государю служить. Оделась, одела детей, да в то же утро и повела их в приказ. Всех трех в стрельцы отдала. «Что ты, Авдотья Петровна, делаешь? — говорили соседи. — Таких добрых детей, да еще и всех трех, в стрельцы отдала!» На то я их добру учила, чтобы они на царскую службу были годны, — говорила я и Бога благодарила, что помог так детей поставить и государям угодить. Так не я уж виновата, что в стрельцах испортились, не у меня под началом души их грехом, погубили. Отдай их, государь, матери, вместе каяться будем. Государь, помилуй!
И старуха упала и обвила руками ноги царские.
— Ну, что делать! — со вздохом сказал государь. — Господи, прости моему прегрешению! Всех не могу простить. Выбери себе одного, возьми и ступай с Богом. Гордон, отпусти с нею того сына, которого она выберет.
Государь возвратился в церковь. Старуха лежала без чувств. Немецкие ратники понесли ее к ограде, за ними задумчиво следовал Гордон.
— Что, Порох? — гремя цепями, сказал Семен Лихонец, — я маленько вздремнул. Звонили на достойную?
— Не мешай, Сова, дай «Верую» окончить, — отвечал Алексей, младший Лихонец, и молчание водворилось. Изредка возвышался шепот молитвы, и тот скоро затих.
— Надо быть, сегодня праздник какой, целый день служат. Так, знаешь, непокойно, когда другие молятся!
— Молись и ты, Сова.
— Легко сказать! Недаром совою прозвали: целую ночь не вздремнул, было время намолиться.
— И я тоже!
— И я тоже! — сказали другие два брата.
— Да и не так оно легко и заснуть, коли под ногами вода, а железо в бока лезет. Ох! Хоть бы выспаться перед смертью.
— Нет, Вьюн! По мне — так покушать, спать и без того выспишься. Жаль только, что врознь с головой.
— Далеко не отскочит, не стрелецкой рукой снимать будут, — отвечал Сергей, или, так прозванный стрельцами, Вьюн.
— А слышали, братцы, — сказал Алексей, — как дьяк заикался, когда читал поименный розыск?
— Как же не слышать! Да меня, знаешь, зависть брала: чай, этот дьяк перед тем быка проглотил, знай, облизывался.
— А уж правду сказать, мы-то им диво показали, на нас только и смотрели.
— Да чего трусить! А уж как розыск прочли и сказали, что Лихонцам только головы прочь, так я и рукой махнул и не удержался, громко сказал: «Ну, коли только, так спасибо», — и набольшему боярину в пояс поклонился.
Изверги! Они смеялись, они шутили над смертью, когда уже пришли к ней на очную ставку и, может быть, одно мгновение осталось до последней улики. И для них бежала бедная старуха из Москвы в Троицу, боясь опоздать, расспрашивая в каждой деревушке: «Что? У Троицы еще ничего не было?» И за них она молила так настойчиво государя! Нет! Не за них, за детей родных молила Авдотья Петровна, в душе проклиная преступников и преступленье.
— Слыш, Порох, есть несут! Издали чую.
И в самом деле люди приближались к железной двери, ключ щелкнул, двери отворились.
— Не могу, не могу! Дай, боярин, схожу к государю, авось всех трех помилует.
Гордон улыбнулся и, качая головою, примолвил:
— Нет, больше никакая милость не есть, я и на это не имел никакую надежду. Пойдем. Время дорого.
— Постой! Постой! Не отворяй. Одного обрадую, двух убью. Дай с духом собраться.
— Точно, матушка, время нет.
Гордон сказал, махнул рукою, железные двери завизжали, и Авдотья Петровна уже висела на шее Алексея, он первый попался ей на пути. Злодеи, по невольному чувству, услышав голос матери, встали, смертная бледность покрыла их страшные лица. Слез не было, они давно уже разучились плакать.
Несколько времени продолжалась немая встреча. Отступив и держа сына за плечи, старуха старалась всмотреться в лицо и спросила едва слышно:
— Алексей, ты ли! — В ответ ни слова. — Семен! Семен! — и старуха обвила руки около старшого, и раздались рыдания, и полились слезы. — Сережа? — И третий изверг был в объятиях несчастной. Но они не чувствовали сладости свидания, горечи раскаяния: один ужас вселяло в них присутствие грозного ангела, пришедшего казнить их небесным оружием. Они молчали.
Гордон был тронут, но свидание было слишком продолжительно, и Гордон, отворачиваясь, чтобы скрыть слезу, дурно украшающую воинственное лицо, сказал:
— Ну, матушка, надо кончить. Которого?
— Которого? — закричала она, опомнилась, и неописанный ужас разлился по старому челу. — Которого… Которого!.. (Вопрос как будто постепенно возрастал в душе несчастной старухи, с ним рос и ужас.) — Семена, Семена! — закричала она и снова бросилась обнимать его. — Первенец ты мой, отец в поход пошел, как ты родился, ты был мне все: и мужа тобой поминала, и Богу при тебе молилась, и сна не знала у твоей колыбели.
— Ну, так Семена! — сказал Гордон.
— Нет, нет, постойте! А Сережа? А Алеша? Чем виноваты, что не первенцы? А уж как я любила Сережу! И какой умница был! И лучше бы мне добрых людей послушать, в приказ отдать, чтобы дьяки письму учили. И он-то меня больше всех любил! Бывало, в церковь: те пойдут или нет, а Сережа всегда удосужится, на рынок тоже. К соседям кто проведет, кто за старухой придет? Сережа! Не было ни у кого в околице другого Сережи…
— Алешенька, голубчик ты мой! И отец тебя благословить не успел, за месяц до родов отошел, и уж плакала я с тобой и над тобой! Не отдам я тебя, Алешенька, будь покоен, ты мое последнее ненаглядное дитятко, уж вместе нам и умирать.
— Да решай же, старуха! — нетвердым голосом сказал Гордон.
— Боярин! Не могу, не могу, боярин, видит Бог, не могу. Пусти к государю, пусти к нашему солнышку. Что они ему! У него столько народу, пусть мне детей отдаст. Пусти… — И старуха рвалась к дверям.
— Нельзя! — сказал Гордон, оправясь. И старуха задрожала всем телом. — Одного, и скорей, а то я сам буду выбирать, и с делом конец!
— Одного! Одного!.. и скорей! А то и этого, пожалуй, отымут! Сеня мой, Сережа, Алеша!..
И старуха металась от одного к другому, обнимала, целовала, но решиться не могла. Любовь матери, как благодать, проникает в души самые черные, и Алексей не выдержал, глядя на свою старуху: долго боролся с сердцем, наконец громко заплакал, и как будто все условились: старуха, Гордон, немецкие ратники, Семен и Сережа разом зарыдали.
Услышав плач генерала, чуткая мать уже стояла перед ним на коленях и жалобно стонала:
— Умилосердись!
— Нет, я не могу, матушка. Если бы я был государем, ни одного бы не простил, милость велика, и я буду все кончить. Жребий!
Бросили жребий, три камня: Гордон сделал насечки на каждом, положил их в свою шляпу и, подавая старухе, сказал:
— Вынимай.
Старуха вынимала камень с выражением странной надежды, ей казалось, что Бог поможет ей вынуть всех трех. Вынула, вскрикнула: «Алексей!» — и упала без чувств.
— Уходи, Порох, — сказал Семен, — да мать возьми, не то очнется, опять ударится в слезы, чего доброго, умрет.
Гордон приказал вынести старуху на чистый воздух и не пускать в темницу. С Алексея между тем снимали цепи, распиливали кандалы на ногах. Мрачный, он молчал, не радовался, не глядел на братьев.
— Что, Порох? — сказал Семен, — веселое дело — воля?
— Поменяемся, Сова. Ей! Даром волю уступлю!
— Спасибо, Приходи на лобное проститься.
— Ох, кабы не матушка… Божья страха ради… иду. Знаешь, как ее голос заслышал, так морозом по коже повело. Что мне без вас на воле? Да ей нужно: старость пришла, а умрет, на себя же руки наложу.
— Брат!.. а брат! — сказал Сергей, — а что матушка говорила, как мы дома-то еще были?
— То-то и мне на ум пришло…
— Обмолвился, братцы! Простите! Стану без вас горе мыкать, пока самого не уходят.
Погода была осенняя, пасмурная, мелкий дождик сыпался густой сеткой, кругом грязь, только по дорожкам, мощенным камнями, кое-как можно было пробираться. Гордон велел нести старуху подальше от темницы. Алексей не говорил ни слова, только оглядывался, не зовут ли братья, не хотят ли какого завета дать. Вдруг старуха очнулась, стала на ноги. Опомнясь, она снова принялась плакать и просить Гордона о допущении к царю. Неумолимый отвечал по-прежнему и торопил идти старуху дальше. Достигли ворот. Авдотья Петровна еле ноги передвигала, Алексей поддерживал старушку.
— Пропускай! — сказал Гордон потешному, стоявшему у ворот на страже.
— Митька! — заревел нечеловечьим голосом Алексей, и старуха чуть не повалилась, так быстро он вырвал руку, которою поддерживал мать, и стал шарить около себя. По движениям было заметно, что он искал оружия. Злоба, ярость пылали во всех чертах злодея, зубы стучали. — Нарядили чучелу! — кричал он. — Я те сведу со света!
Ни Гордон, ни старуха не могли понять причины его бешенства. Но потешный был Дмитрий Мельнов, стрелец, который вместе с Феоктистовым уведомили государя о намерениях Шакловитого. Царь, кроме других наград, перевел обоих в потешную роту.
— Что с тобою, Алеша? — заботливо спросила Авдотья Петровна, и Алексей кинулся к ней и стал ее обшаривать, говоря:
— Нет ли, матушка, у тебя?.. Нет! Так я и без ножа слажу. — И бросился на Мельнова. Ноги изменили злодею на влажной мостовой, он опрокинулся, голова ударилась об острый камень, и дух вон.
Все остолбенели. Никто, даже старуха, не хотели подать помощи мертвому, не потому, что уже было поздно, нет, другое чувство говорило во всех свидетелях этого страшного случая. Несчастная мать, как будто свыше пораженная неописанным ужасом, выпрямилась и бодро, без слез, безмолвная, долго стояла над мертвецом. Медленно рука ее отделилась от груди и остановилась, как будто указуя на труп злодея.
Первый начал говорить Гордон.
— Погоди, старушка! Дело очень трудно. Я пойду и буду докладывать его величеству. Ты не виновата. Государь, верно, будет тебе прощать другого сына.
— Не надо! — с величественною простотою сказала Авдотья Петровна.
— Как, не надо?
— Окаянная грешница! — продолжала она совершенно покойно, покачивая головою. — На старость веры не хватило! Вздумала мешаться в дела Господние! Понимаешь ли, боярин… — прибавила она, показывая на небо, — дети мои осуждены уже и там! Разумеешь ли? Этот суд Божий.
— Чего же ты хочешь, матушка?
— Ничего, добрый боярин, ровно ничего! Нет, есть просьба! Позволь мне взять тело сына. Да что я? Ведь оно и так мое. — И бросилась подымать Алексея. Но Гордон не допустил: приказал нести тело своим ратникам в гостиницу, дал старухе три серебряные рубля на похороны и пошел к палатам царским. Ворота отворились, начался вынос. Дождь ударил ливьмя, и скоро кровь преступника неведомо куда понесли быстрые волны удалой Кончуры.
Государь с государыней родительницей, теткой Татьяной Михайловной, сестрами и боярином Тихоном Никитичем Стрешневым сидели за обеденным столом. Не было веселия и в царской беседе. Государь был пасмурен, и на всех отпечатывалась тень тоски государевой.
— Не хвали меня, Тихон Никитич! — сказал Петр. — Не подумал. Старуха разжалобила. Мне все как-то неловко. Такой вины я отпустить не мог, не должен. Лихонцы преступники нераскаянные. И на допросах, как разбойники, остались нечувствительными, и с духовником были неискренни. И прощенный умножит только зло, ему добром не жить.
Государь не успел кончить, вбежал любимец его Иван Михайлович Голицын, тогда еще нежный юноша, от которого перешла к потомству повесть, нами описанная.
— Что с тобой, Ваня? — спросил государь с беспокойством.
Бледный, дрожа всем телом, Голицын ничего не мог сказать, слова путались.
— Я видел… головой о камень… умер на месте…
Государь встал. Вошел Гордон и объяснил дело.
Петр упал на колени перед образом Спасителя, и все, невольно встав, крестились. После краткой молитвы государь сказал:
— Наука! Но горе вам, нераскаянные злодеи! Ведайте, яко справедливость, доверенную мне Господом, сохраню строго до конца жизни. Помози, Господи! Позовите старуху! Умница!.. и добрая мать! Она исполнила свой долг, надо ее утешить. — Но старухи нигде не отыскали, не знали даже, в какую сторону она отправилась. Из гостиницы она уехала на подводе с трупом сына, но куда, неведомо.
Гордон ходил по комнате скорыми шагами. Надо было идти на казнь, быть спокойным свидетелем картины ужасной. Вошел капитан и доложил, что какая-то старуха хочет его видеть.
— Пустить! — сказал отрывисто генерал, и вошла Авдотья Петровна Лихончиха.
Неприятное свидание! Она знала, куда собирается немецкий боярин.
— Что надо? — спросил он, скрывая смущение.
— Сегодня детей моих казнят.
— Да, казнят…
— Отдай мне, боярин, тела их.
— Изволь! Хорошо! Прощай. Мне некогда, — торопливо отвечал генерал и почти бегом пустился в путь от горькой благодарности горькой матери.
Прошло около месяца. В Москве царствовали Иоанн и Петр, порядок и спокойствие. Народ отдохнул от смут, веем казалось, что время бурное миновалось без возврата, но в келье Новодевичьего монастыря новей постриженная монахиня Сусанна еще сохраняла мирские надежды, еще обдумывала пути возвращения к земному величию. Петр считал вместе с народом, что все кончилось, и спокойно предавался обучению нового войска. Тринадцатого октября в поле под Алексеевской государь назначил собраться потешным и стрельцам для выбору людей из старых полков в новые регименты. Утро встало как будто с умыслом такое ясное, румяное, свежее, с легкой изморозью. На валах и на улицах от Красного крыльца до заставы волновались пестрые толпы народа, ожидая царского поезда. После ранней обедни у Спаса за золотой решеткой государь выехал верхом в сопровождении Ромодановского, Гордона, Лефорта, Головина, Прозоровского и многих других. Миновали заставу, ехали леском, как вдруг навстречу страшная старуха: мочалой в виде обруча обвязана голова, седые с желтизной волосы бросало ветром, босые ноги бодро несли дряхлую бабу. Она опиралась не на клюку, но на целую березку с ветками, только без листьев, старые плечи были без покрова. Она шла скоро, размахивая рукой, иногда пощелкивая пальцами, и громко говорила сама с собою.
Государь и спутники остановились. Старуха приметила их, узнала царя и пала ниц.
— Бог помощь, матушка! Куда и откуда? Вставай, полно чиниться, — сказал государь.
— Домой с могилы, надежа-государь, — отвечала старуха.
— С какой могилы?
— Да у деток была!
— А кто твои дети?
— Лихонцы, батюшка государь!
— Да где же они?
— В сырой земле, ненаглядный ты мой. Вот уж, надо быть, четвертая неделя пошла. Стара стала, батюшка, и память плоха, да у меня на косяке зарублено. Каждый день, как пойду, и зарублю.
— Зачем же ты к ним ходишь?
— Что ты это, батюшка государь! Да кто же за них молиться будет? А тебе ведомо, какие они злодеи? Так уж если я их у Бога не вымолю, то наверное с ними на том свете не увижусь.
— Чем же ты живешь сама?
— Щепки по улицам собираю да бедным ношу, кому на дрова денег не хватает.
— А где живешь сама?
— Дом свой, батюшка государь, мужнин дом. Вчера я была в приходе и попу сказала: как умру, так возьми, батюшка, дом наш на церковь да молись за души грешников Лихонцев.
— Послушай, старуха, мне жаль тебя, я хочу тебя пристроить!
— Бог пристроит, надежа-государь, а тебе деньги не нужнее нашего. А за милость твою царскую благодарствую. Позволь ножку поцеловать.
И, не ожидая дозволения, старуха почтительно коснулась устами царского сапога и отступила с глубоким благоговением.
— Как хочешь, матушка, а я к тебе буду! — Сказал государь и тронулся в путь.
— Милости просим, солнышко мое! Милости просим!.. На похороны! — сказала старуха вослед государю и пошла своей дорогой.
Поздно ввечеру, когда совсем смеркалось, к дому Лихончихи подкатилась новая царская одноколка, впоследствии единственный любимый экипаж Петра Великого. В доме все двери были отперты, пронзительный холод и сырость обдали гостей. Соседи, приметив, что государь вошел в дом Лихончихи, где с некоторого времени вовсе не видали огня, поспешили кто со свечой, кто с фонарем к старой Авдотье. Но ее уже не было ни дома, ни вне дома. Она переселилась в лучшую обитель.
— Примерная мать! — сказал государь. — Генерал, Бог лишил ее детей, заступим их место!
— Я буду с этим заниматься, ваше величество! Позвольте мне принимать похороны на мой кошт!
— Пополам, генерал! — отвечал государь, крепко сжав руку верного своего слуги. — Мы и проводим ее на могилу детей и первые бросим землю на гроб доброй матери.
— Ох-ох-ох! Петруша! — отвечал карлик. — Такое безвременье! Ночи не спим; пишем да пишем; государь сто раз на день спрашивает; а тут еще в монастыре так тесно! В одной келье и боярин, и я думаем, и дьяки пишут, и допросы чиним, а обедать изволь в трапезу, а отец Сильвестр такой скупой: вчера был пяток, и рыбы не дал, как будто мы монахи с Андрюшкой; я еще, чай, проживу, а уж дьяк Андрюшка не выдержит. Уж когда Успение было! Отец Сильвестр и на осень не глядит, печек не топит; видишь, у него на монастыре лето, а за оградой мороз.
— Полно, Волчок, стерпится-слюбится; к Рождеству, даст Бог, в Москву переедем, — сказал князь, улыбаясь.
— К Рождеству, Петруша? — завопил карлик. — Умру, ей-богу, умру, — и заплакал.
Вошло несколько человек, и князь оставил карлика, который полежал, позевал, да с горя и заснул.
— А, генерал, давно ли из Москвы?
— Счас с места, — отвечал Гордон.
— Были у государя?
— Был.
— Ну, что в Москве?
— Очень смешно, князь.
— Как смешно? То есть весело, хотели вы сказать?
— Нет, нет! Никакая ошибка не есть! Очень смешно: царевна велит стрельцам на поход, а стрельцы плакают, ломают руки, ходят в церкви; бояры делают один другому визит день и ночь и ни на какое дело решиться не могут. Я получил указ и пошел кланяться к Василию Василичу Голицыну. Старший человек в Москве и от государя еще абшид имеет! Он меня посылал кланяться к Софье Алексеевне и к Ивану Алексеевичу. Я отвечал: имейте милость, князь, меня извинить, я не могу, в указе не есть сказано. И я прямо от вас к солдатам, а потом в Троицкий монастырь. Адьё!
Вошел боярин Борис Алексеевич Голицын. За ним толпа разного рода сановников, стрелецкий полковник Циклер и другие.
— Что, не возвращался Тихон Никитич? — спросил боярин.
— Нет еще.
— Плохо, плохо. Чем все это кончится? — сказал боярин, ходя по узкой комнате, где едва давали ему дорогу присутствовавшие, прижимаясь к стенкам.
— Что, плохо, боярин? — спросил князь.
— Плохо, плохо. Миру не будет. Беда, как человек в осмьнадцать лет, а ум в сорок!
— Да отчего ж беда?
— Упрямится! Миру не бывать. Слушать ничего не хочет! Судит всех, да и только, всех судит по отцову закону нещадно: и сестру-царевну, и князь Василья Васильича Голицына, и князь Алексея Васильича Голицына, и Леонтья Романовича Нешдаева, всех, всех! Удивил! Просто удивил! Патриарха хотел судить, да Иоаким покаялся и, что царевна говорила, все выдал. Плохо, плохо!
— Да отчего же плохо?
— Да оттого плохо, князь, что я за Василия больно боюсь.
— Свой своему поневоле друг; оно так, Борис Алексеевич, да не бойся: князь Василий на честной службе вырос, ума ему не занимать, грешного совета не подаст.
— То-то и беда, что советовал царевне в Польшу бежать.
— В Польшу! — закричали все.
— Ну, нечего сказать! — с грустью сказал князь. — Опростоволосился. Да верно ли это?
— Патриарх выдал. А как патриарх сказал, так и Татьяна Михайловна, и Марфа, и Марья Алексеевны повинились, что слышали. Вся надежда на Тихона Никитича: судить-то придется ему.
— Вестимо, ему. Да только Тихон Никитич, как сам знаешь, не милостивец: что он, что уложенье, все равно.
— Авось уломаем. Только помогите.
Двери отворились, и все замолчали. Вошел боярин Тихон Никитич Стрешнев. Величие и доброта, смешанные с глубокою грустью, осеняли окладистое красивое лицо боярина. Дьяки несли за ним бумаги. Волчок вскочил с окна и подбежал к нему. Стрешнев, гладя его по голове, с приветною, но принужденною улыбкою сказал предстоявшим:
— Здравствуйте, добро пожаловать! Не я, неволя задержала. Бог милостив, — и уселся в большое кресло, которое с трудом дотащил до него Волчок, приговаривая:
— Ну кресло! Знать, его за труд старцы таскают.
— Полковник! — сказал Стрешнев грозно, и Цикпер побледнел. (Хотя он по суду и остался оправданным, но верность его была сомнительна, и последствия оправдали сомнения.) — Знаю, все знаю, да хорошо, что повинился. Грех велик, так ступай, да Богу молись, да гляди, чтоб опять не поскользнуться. Видит Бог, подымать не стану. А за Лихонцев если не суду, так Богу ответишь. Всего трое из целого полку. Не досмотрел. Где глаза были? Андрюшка, роспись!
Дьяк подал большую книгу, где вписаны были имена преступников, преданных суду под председательством боярина Стрешнева.
— Много крови, много! Да авось последний раз. Приложи руку, Циклер, смотри, чтобы не отрубили, коли по сыску не то сыщем. Ступай.
Циклер расписался в справедливости своих показаний и ушел. За ним отпустил боярин почти всех гостей. Остались боярин Голицын, князь Прозоровский и генерал Гордон.
— Князь Петр Иванович! — сказал Стрешнев, обращаясь к Прозоровскому. — Тебе есть наряд в Москву. Поезжай и возьми Шакловитого.
— Да как же я возьму? Он в палатах у царевны. Слышно, спрятан, не выдаст.
— Ты уж только поезжай. А не выдаст — хуже будет. Его на суд зовут, так и скажи. А что по суду окажется, Бог знает, неведомо. Князь Петр Иванович, подымайся, время не терпит.
— Да разве государь указал?
— Не мне же тебе указывать! Возьми ратных людей у генерала, а стрельцам верить нельзя. Да поклонись от меня Голицыну и скажи, что Бог милостив. Пусть прихворнет на время, когда совсем отстать старику не приходится. Только, чтобы греха берегся, а то уж никто не поможет. А на мой суд пускай не идет: слягу в постель, а друга не помилую.
После такого откровенного разговора Борису Алексеевичу Голицыну, дальнему родственнику князя Василья Васильевича, нечего было делать у Стрешнева, и он ушел, потупив голову, вместе с Прозоровским. Остался один только Гордон.
— Генерал, что, ты снял уже начало?
— Имел счастье.
— К палатам царским государь стражи указать не изволил, так ты, пожалуй, поставь своих надежных, знаешь, так, где-нибудь поблизости от палат, да чтобы мне они с царского порога глаз не спускали. Понимаешь ли?
— Я понимаю, — отвечал Гордон.
— Он ничего не боится, а мне, старику, от страха за него так и сна нет. А не то я сам буду торчать на пороге.
— Мы с капитанами будем не отходить.
— Ладно, ладно, генерал. Да, вот, сегодня привезли злодеев: сдадут тебе по этому списку. Держи их покрепче.
— Они уже есть у капитана фон Энке. Там и три Лихонца. Матушка их просила меня, чтобы говорить с государем и с вами об них.
— Да что тут говорить! Надо колесовать, да и только. Таких злодеев может миловать государь, а наше дело — закон. Пускай бьет челом государю. Да где она?
— Здесь.
— Что ты, генерал, хочешь ей доброе дело сделать? Так пропусти на монастырь, в твоей власти, да пусть и сторожит государя завтра у собора перед обедней. Авось помилует!
— Я буду ей это сказать.
— Скажи, скажи… Бог милостив… Прощай!
Гордон ушел, а Тихон Никитич погрузился в чтение бумаг. Безмолвно и недвижно торчали за его креслом два дьяка, а Волчок спал на солнышке.
Одна только женщина не любопытствовала, не входила в толки. Поздно за полночь пришла она к воротам Троицкого монастыря, и все надежды ее рушились. В ворота пропускали только тех, которые были лично знакомы немецким капитанам или старшим сановникам. Опасениям и расспросам усердных немцев не было конца: они входили во все подробности домашней жизни, во все отношения и связи, даже в генеалогию приходящих. Многие молельщики, случайно попавшие в троицкое дело из усердия немцев, сидели под крепкой стражей, а ночью подвергались подозрительным допросам. На одних женщин не падали их сомнения, и вот почему Авдотья Петровна Лихончиха могла просидеть у Троицких ворот всю ночь и утро. Немало бояр, окольничих, думных дьяков прошло с посадов на монастырь. Каждый затыкал уши, когда Авдотья Петровна просила покровительства, и это не риторическая фигура, нет, просто затыкал уши и, пробегая в ворота, кричал: «Не слышу, не слышу!» Имя трех Лихонцев наводило этот ужас. Они вместе с начальником стрелецкого приказа Шакловитым, вместе с Резановым, Гладкими, Петровым и Чермным ездили в Преображенское на страшный подвиг, разрушенный верностью двух стрельцов, Феоктистова и Мельнова, которые уведомили князя Бориса Голицына о преступном умысле. Розыскное дело было уже прочитано, сомнений не оставалось, казнь была неизбежна. Приехал из Москвы генерал Гордон, и Лихончиха бросилась ему в ноги.
— Я буду сказать, — отвечал генерал, — Тихону Никитичу, а его величеству не смею, не мое дело. Я сожалею тебя, но помочь не могу. Поди на гостиницу, вот тебе один рубль, там и ожидай, я буду за тобой прислать, если Тихон Никитич будет позволять с ним видеться.
— Благодетель ты мой, ангел ты мой, дай Бог тебе… дай Бог всякого счастия… благополучия!.. Дай Бог тебе… не иметь детей!.. — в слезах вопила Лихончиха. Гордон был уже далеко. Авдотья Петровна все еще его благословляла, целуя рубль и обещая положить его на руку чудотворца, если поможет преклонить сердце царево на милость.
— Кого ты поджидаешь, матушка?
— Немецкого боярина; обещал прислать за мной.
— Мало ему и без тебя дела? Да и за тобой-то посылать ему какая нужда! Нынче в монастырь и стариц не пускают, а уж такую старуху!
Люди смеялись.
— Без дела и бояр не пускают, а с делом и нищего к государю пропустят.
— За делом? За каким делом?
Лихончиха сказала, и люди разбежались. Старуха качала им вослед седою головой, но в то же время увидела Гордона, с трудом встала и молча, с невыразимым страхом, ожидала генерала. В смущенном сердце думала она: «А что, если не за тобой, Авдотья?»
— Ну! — сказал генерал, — Тихон Никитич никакую надежду не имеет. (Старуха упала на колени и, воздев руки к небу, дослушала речь Гордона.) — А мы будем делать так. Завтра, перед обедней, приходи к собору и жди на крыльце государя. Я прикажу пустить тебя пройти. Проси государя иметь милость.
И старуха без слов повалилась наземь. Гордон ушел от благодарности, но вскоре явился немецкий солдат, отвел Авдотью Петровну в сторожевую избу на посаде, усадил на скамью, накормил чем Бог послал, и старушка, утомленная продолжительною дорогою и душевною бурею, уснула в первый раз после трехдневной бессонницы.
— К самому государю! — Толпа невольно раздвинулась, и Авдотья Петровна остановилась у паперти.
— Отойди, старушка, тут стоять не приходится, — сказал послушник.
Лихончиха не повиновалась.
— Пошла прочь, баба! — закричал потешный и замахнулся тростью.
— Убей, убей! — отвечала она, — видит Бог, спасибо скажу, только тебе же, радость ты моя, и хоронить меня придется.
— Ну, ступай с Богом! — примолвил потешный, смягчая голос.
— Имейте милость оставить ее, — сказал Гордон; подходя к потешному, — она вам и никому не делает никакое беспокойство.
Раздался трезвон, толпа повалилась на колени с громкими и продолжительными «ура!». Петр Алексеевич без шапки шел скорыми шагами один-одинехонек, кланяясь приветливо на обе стороны. Архимандрит Сильвестр с духовенством и боярами появился на паперти и, воздев руки, хотел начать приветственную речь. Вдруг из толпы поднялась дряхлая высокая женщина. Слезы в два ручья лились по лицу, изрытому морщинами, губы, посинев, дрожали. Протянув руки к государю, она величественно, тихо сделала три шага вперед и рухнула к ногам Петра без слов, без стона.
Государь отступил. На лице его было написано недоумение, он оглянулся… возле никого не было.
— Что тебе надо, бабушка? — спросил он, собственными царскими руками поднимая несчастную. Один Гордон, сбежав с паперти, осмелился помочь государю.
— Помилуй! — могла только простонать Лихончиха и снова повалилась к ногам государя.
Странно. Государь стоял неподвижно, не стараясь освободиться от докучливой старухи, с совершенный спокойствием, и, спустя несколько мгновений, спросил ласково:
— Ну что, бабушка, горе маленько отлегло, как поплакала? Говори же теперь, что надо?
— Помилуй детей моих, солнышко наше, государь православный, ненаглядный ты наш! Не оставь старуху сиротой беспомощной! Помилуй детей моих!
— Да кто твои дети?
— Лихонцы, батюшка-государь!
Царь нахмурился, по лицу пробежало судорожное движение. Он отступил и, сказав отрывисто «не властен, не властен!», пошел вперед.
Речь архимандрита была очень коротка, и государь с духовенством и боярами вступил в храм.
— Царю Небесный! — кричала старуха, не вставая с колен во время речи Сйльвестровой и обратив глаза и руки к собору.
— Царю Небесный! Ущедри сердце царя нашего милостью, да помилует детей моих, яко ты помиловал врагов своих!
В это время подходили к собору государыня родительница, Татьяна Михайловна, Марья и Марфа Алексеевны, и некоторые сановники. Нельзя было идти дальше. Старуха на тесной мощеной дорожке, по которой только и можно было пройти свободно, продолжала громко молиться. Вдохновенная горем, она походила на юродивую. Народ со страхом глядел на нее. Глубокая печаль и сумасшествие — соседи, и часто, не лишаясь рассудка, человек в глубокой печали говорит несвязно. Старушка уселась на мощеной дорожке, глаза осушило сердечное пламя. Она поглядела на толпу и улыбнулась. Улыбнулась, и все отворотились. Стало страшно.
— Пошли молиться! — сказала Лихончиха, обращаясь к толпе. — Чего зеваете? Пошли молиться, а не то и вам придется на старости сидеть на голой плите и плакаться за детей ваших! И я ли не молилась? Сергей Радонежский, чудотворец и заступник наш, — возвысив голос, кричала старуха, — поведай государю, как я каждый раз, что подаст мне Бог сына, приходила пешком из Москвы к честным мощам твоим и каждый раз от достатка все, что можно было, все несла к тебе. И о чем я молилась, ты знаешь, чудотворец! Скажи государю!
В это время немецкая стража подошла к несчастной в тащила ее с дорожки.
— Не тронь, немец! Спроси у меня, каково сердцу, когда от него детей отрывают. А государь не отец, что ли?
— Да пропусти государыню! — толковал ей капитан.
Лихончиха не понимала и страшно вопила:
— Не тронь, не тронь! Государю нажалуюсь.
— Оставьте ее! — сказал государь, выходя с Гордоном из собора. — Скажи мне, что могу тебе я сделать доброго, и отпусти меня к обедне.
— Отдай детей, государь!
— Не могу! Они — злодеи. По мне, пожалуй! Я и так простил их и за них же пришел молиться, да отпустит им Господь грехи и не лишит Царствия Небесного. Не могу. Бог может все, а я не могу. И Бог меня поставил царем на то, чтобы в земном царстве Его жила справедливость. А от прихоти ни казнить, ни миловать не смею.
— Батюшка, государь, за милость Господь не казнит. Всех трех детей бояре осудили. Злодеи они, и жизни не хватит ни их, ни моей смертный грех выплакать и постом и молитвою очиститься перед Богом и перед людьми! Да взгляни, государь, на мою беспомощную старость! Много ли мне на этом свете маяться? Милостыни просить не умею, а погляди на руки: не до работы. А умирать придется, что собаке в мороз на чистом поле. Некому глаза закрыть, некому честной земле предать. Батюшка государь, помилуй!
Государь обнаруживал нетерпение. Наконец, приняв грозный вид, сказал:
— Слушай, старуха! Пеняй на себя. Когда бы измолоду детей в страхе Божием держала да добру учила, не дожила бы до стыда и горя.
Старуха до той поры сидела, не могла от слабости подняться, но упрек одушевил ее. Собрав последние силы, Лихончиха встала, подошла к государю и, сложив руки на груди, сказала тихо:
— Напраслина, государь! У меня на дому дурного слова дети не слыхали. Как умер отец, я их пуще глазу берегла ото всякого зла, в церковь водила, на дом дьячок ходил, грамоте учил, поученья из книг читал, и по всей слободе дети мои указкой были. Вырастила. Старшему по осьмнадцатому, младшему по шестнадцатому годку пошло. Полно баловать, сказала я, пора Богу и государю служить. Оделась, одела детей, да в то же утро и повела их в приказ. Всех трех в стрельцы отдала. «Что ты, Авдотья Петровна, делаешь? — говорили соседи. — Таких добрых детей, да еще и всех трех, в стрельцы отдала!» На то я их добру учила, чтобы они на царскую службу были годны, — говорила я и Бога благодарила, что помог так детей поставить и государям угодить. Так не я уж виновата, что в стрельцах испортились, не у меня под началом души их грехом, погубили. Отдай их, государь, матери, вместе каяться будем. Государь, помилуй!
И старуха упала и обвила руками ноги царские.
— Ну, что делать! — со вздохом сказал государь. — Господи, прости моему прегрешению! Всех не могу простить. Выбери себе одного, возьми и ступай с Богом. Гордон, отпусти с нею того сына, которого она выберет.
Государь возвратился в церковь. Старуха лежала без чувств. Немецкие ратники понесли ее к ограде, за ними задумчиво следовал Гордон.
— Не мешай, Сова, дай «Верую» окончить, — отвечал Алексей, младший Лихонец, и молчание водворилось. Изредка возвышался шепот молитвы, и тот скоро затих.
— Надо быть, сегодня праздник какой, целый день служат. Так, знаешь, непокойно, когда другие молятся!
— Молись и ты, Сова.
— Легко сказать! Недаром совою прозвали: целую ночь не вздремнул, было время намолиться.
— И я тоже!
— И я тоже! — сказали другие два брата.
— Да и не так оно легко и заснуть, коли под ногами вода, а железо в бока лезет. Ох! Хоть бы выспаться перед смертью.
— Нет, Вьюн! По мне — так покушать, спать и без того выспишься. Жаль только, что врознь с головой.
— Далеко не отскочит, не стрелецкой рукой снимать будут, — отвечал Сергей, или, так прозванный стрельцами, Вьюн.
— А слышали, братцы, — сказал Алексей, — как дьяк заикался, когда читал поименный розыск?
— Как же не слышать! Да меня, знаешь, зависть брала: чай, этот дьяк перед тем быка проглотил, знай, облизывался.
— А уж правду сказать, мы-то им диво показали, на нас только и смотрели.
— Да чего трусить! А уж как розыск прочли и сказали, что Лихонцам только головы прочь, так я и рукой махнул и не удержался, громко сказал: «Ну, коли только, так спасибо», — и набольшему боярину в пояс поклонился.
Изверги! Они смеялись, они шутили над смертью, когда уже пришли к ней на очную ставку и, может быть, одно мгновение осталось до последней улики. И для них бежала бедная старуха из Москвы в Троицу, боясь опоздать, расспрашивая в каждой деревушке: «Что? У Троицы еще ничего не было?» И за них она молила так настойчиво государя! Нет! Не за них, за детей родных молила Авдотья Петровна, в душе проклиная преступников и преступленье.
— Слыш, Порох, есть несут! Издали чую.
И в самом деле люди приближались к железной двери, ключ щелкнул, двери отворились.
— Не могу, не могу! Дай, боярин, схожу к государю, авось всех трех помилует.
Гордон улыбнулся и, качая головою, примолвил:
— Нет, больше никакая милость не есть, я и на это не имел никакую надежду. Пойдем. Время дорого.
— Постой! Постой! Не отворяй. Одного обрадую, двух убью. Дай с духом собраться.
— Точно, матушка, время нет.
Гордон сказал, махнул рукою, железные двери завизжали, и Авдотья Петровна уже висела на шее Алексея, он первый попался ей на пути. Злодеи, по невольному чувству, услышав голос матери, встали, смертная бледность покрыла их страшные лица. Слез не было, они давно уже разучились плакать.
Несколько времени продолжалась немая встреча. Отступив и держа сына за плечи, старуха старалась всмотреться в лицо и спросила едва слышно:
— Алексей, ты ли! — В ответ ни слова. — Семен! Семен! — и старуха обвила руки около старшого, и раздались рыдания, и полились слезы. — Сережа? — И третий изверг был в объятиях несчастной. Но они не чувствовали сладости свидания, горечи раскаяния: один ужас вселяло в них присутствие грозного ангела, пришедшего казнить их небесным оружием. Они молчали.
Гордон был тронут, но свидание было слишком продолжительно, и Гордон, отворачиваясь, чтобы скрыть слезу, дурно украшающую воинственное лицо, сказал:
— Ну, матушка, надо кончить. Которого?
— Которого? — закричала она, опомнилась, и неописанный ужас разлился по старому челу. — Которого… Которого!.. (Вопрос как будто постепенно возрастал в душе несчастной старухи, с ним рос и ужас.) — Семена, Семена! — закричала она и снова бросилась обнимать его. — Первенец ты мой, отец в поход пошел, как ты родился, ты был мне все: и мужа тобой поминала, и Богу при тебе молилась, и сна не знала у твоей колыбели.
— Ну, так Семена! — сказал Гордон.
— Нет, нет, постойте! А Сережа? А Алеша? Чем виноваты, что не первенцы? А уж как я любила Сережу! И какой умница был! И лучше бы мне добрых людей послушать, в приказ отдать, чтобы дьяки письму учили. И он-то меня больше всех любил! Бывало, в церковь: те пойдут или нет, а Сережа всегда удосужится, на рынок тоже. К соседям кто проведет, кто за старухой придет? Сережа! Не было ни у кого в околице другого Сережи…
— Алешенька, голубчик ты мой! И отец тебя благословить не успел, за месяц до родов отошел, и уж плакала я с тобой и над тобой! Не отдам я тебя, Алешенька, будь покоен, ты мое последнее ненаглядное дитятко, уж вместе нам и умирать.
— Да решай же, старуха! — нетвердым голосом сказал Гордон.
— Боярин! Не могу, не могу, боярин, видит Бог, не могу. Пусти к государю, пусти к нашему солнышку. Что они ему! У него столько народу, пусть мне детей отдаст. Пусти… — И старуха рвалась к дверям.
— Нельзя! — сказал Гордон, оправясь. И старуха задрожала всем телом. — Одного, и скорей, а то я сам буду выбирать, и с делом конец!
— Одного! Одного!.. и скорей! А то и этого, пожалуй, отымут! Сеня мой, Сережа, Алеша!..
И старуха металась от одного к другому, обнимала, целовала, но решиться не могла. Любовь матери, как благодать, проникает в души самые черные, и Алексей не выдержал, глядя на свою старуху: долго боролся с сердцем, наконец громко заплакал, и как будто все условились: старуха, Гордон, немецкие ратники, Семен и Сережа разом зарыдали.
Услышав плач генерала, чуткая мать уже стояла перед ним на коленях и жалобно стонала:
— Умилосердись!
— Нет, я не могу, матушка. Если бы я был государем, ни одного бы не простил, милость велика, и я буду все кончить. Жребий!
Бросили жребий, три камня: Гордон сделал насечки на каждом, положил их в свою шляпу и, подавая старухе, сказал:
— Вынимай.
Старуха вынимала камень с выражением странной надежды, ей казалось, что Бог поможет ей вынуть всех трех. Вынула, вскрикнула: «Алексей!» — и упала без чувств.
— Уходи, Порох, — сказал Семен, — да мать возьми, не то очнется, опять ударится в слезы, чего доброго, умрет.
Гордон приказал вынести старуху на чистый воздух и не пускать в темницу. С Алексея между тем снимали цепи, распиливали кандалы на ногах. Мрачный, он молчал, не радовался, не глядел на братьев.
— Что, Порох? — сказал Семен, — веселое дело — воля?
— Поменяемся, Сова. Ей! Даром волю уступлю!
— Спасибо, Приходи на лобное проститься.
— Ох, кабы не матушка… Божья страха ради… иду. Знаешь, как ее голос заслышал, так морозом по коже повело. Что мне без вас на воле? Да ей нужно: старость пришла, а умрет, на себя же руки наложу.
— Брат!.. а брат! — сказал Сергей, — а что матушка говорила, как мы дома-то еще были?
— То-то и мне на ум пришло…
— Обмолвился, братцы! Простите! Стану без вас горе мыкать, пока самого не уходят.
— Ну, прощай, Порох! До свиданья!
— Как бы поскорее!..
Обнялись, и Алексей вышел на монастырь.
— Пропускай! — сказал Гордон потешному, стоявшему у ворот на страже.
— Митька! — заревел нечеловечьим голосом Алексей, и старуха чуть не повалилась, так быстро он вырвал руку, которою поддерживал мать, и стал шарить около себя. По движениям было заметно, что он искал оружия. Злоба, ярость пылали во всех чертах злодея, зубы стучали. — Нарядили чучелу! — кричал он. — Я те сведу со света!
Ни Гордон, ни старуха не могли понять причины его бешенства. Но потешный был Дмитрий Мельнов, стрелец, который вместе с Феоктистовым уведомили государя о намерениях Шакловитого. Царь, кроме других наград, перевел обоих в потешную роту.
— Что с тобою, Алеша? — заботливо спросила Авдотья Петровна, и Алексей кинулся к ней и стал ее обшаривать, говоря:
— Нет ли, матушка, у тебя?.. Нет! Так я и без ножа слажу. — И бросился на Мельнова. Ноги изменили злодею на влажной мостовой, он опрокинулся, голова ударилась об острый камень, и дух вон.
Все остолбенели. Никто, даже старуха, не хотели подать помощи мертвому, не потому, что уже было поздно, нет, другое чувство говорило во всех свидетелях этого страшного случая. Несчастная мать, как будто свыше пораженная неописанным ужасом, выпрямилась и бодро, без слез, безмолвная, долго стояла над мертвецом. Медленно рука ее отделилась от груди и остановилась, как будто указуя на труп злодея.
Первый начал говорить Гордон.
— Погоди, старушка! Дело очень трудно. Я пойду и буду докладывать его величеству. Ты не виновата. Государь, верно, будет тебе прощать другого сына.
— Не надо! — с величественною простотою сказала Авдотья Петровна.
— Как, не надо?
— Окаянная грешница! — продолжала она совершенно покойно, покачивая головою. — На старость веры не хватило! Вздумала мешаться в дела Господние! Понимаешь ли, боярин… — прибавила она, показывая на небо, — дети мои осуждены уже и там! Разумеешь ли? Этот суд Божий.
— Чего же ты хочешь, матушка?
— Ничего, добрый боярин, ровно ничего! Нет, есть просьба! Позволь мне взять тело сына. Да что я? Ведь оно и так мое. — И бросилась подымать Алексея. Но Гордон не допустил: приказал нести тело своим ратникам в гостиницу, дал старухе три серебряные рубля на похороны и пошел к палатам царским. Ворота отворились, начался вынос. Дождь ударил ливьмя, и скоро кровь преступника неведомо куда понесли быстрые волны удалой Кончуры.
— Не хвали меня, Тихон Никитич! — сказал Петр. — Не подумал. Старуха разжалобила. Мне все как-то неловко. Такой вины я отпустить не мог, не должен. Лихонцы преступники нераскаянные. И на допросах, как разбойники, остались нечувствительными, и с духовником были неискренни. И прощенный умножит только зло, ему добром не жить.
Государь не успел кончить, вбежал любимец его Иван Михайлович Голицын, тогда еще нежный юноша, от которого перешла к потомству повесть, нами описанная.
— Что с тобой, Ваня? — спросил государь с беспокойством.
Бледный, дрожа всем телом, Голицын ничего не мог сказать, слова путались.
— Я видел… головой о камень… умер на месте…
Государь встал. Вошел Гордон и объяснил дело.
Петр упал на колени перед образом Спасителя, и все, невольно встав, крестились. После краткой молитвы государь сказал:
— Наука! Но горе вам, нераскаянные злодеи! Ведайте, яко справедливость, доверенную мне Господом, сохраню строго до конца жизни. Помози, Господи! Позовите старуху! Умница!.. и добрая мать! Она исполнила свой долг, надо ее утешить. — Но старухи нигде не отыскали, не знали даже, в какую сторону она отправилась. Из гостиницы она уехала на подводе с трупом сына, но куда, неведомо.
— Пустить! — сказал отрывисто генерал, и вошла Авдотья Петровна Лихончиха.
Неприятное свидание! Она знала, куда собирается немецкий боярин.
— Что надо? — спросил он, скрывая смущение.
— Сегодня детей моих казнят.
— Да, казнят…
— Отдай мне, боярин, тела их.
— Изволь! Хорошо! Прощай. Мне некогда, — торопливо отвечал генерал и почти бегом пустился в путь от горькой благодарности горькой матери.
Государь и спутники остановились. Старуха приметила их, узнала царя и пала ниц.
— Бог помощь, матушка! Куда и откуда? Вставай, полно чиниться, — сказал государь.
— Домой с могилы, надежа-государь, — отвечала старуха.
— С какой могилы?
— Да у деток была!
— А кто твои дети?
— Лихонцы, батюшка государь!
— Да где же они?
— В сырой земле, ненаглядный ты мой. Вот уж, надо быть, четвертая неделя пошла. Стара стала, батюшка, и память плоха, да у меня на косяке зарублено. Каждый день, как пойду, и зарублю.
— Зачем же ты к ним ходишь?
— Что ты это, батюшка государь! Да кто же за них молиться будет? А тебе ведомо, какие они злодеи? Так уж если я их у Бога не вымолю, то наверное с ними на том свете не увижусь.
— Чем же ты живешь сама?
— Щепки по улицам собираю да бедным ношу, кому на дрова денег не хватает.
— А где живешь сама?
— Дом свой, батюшка государь, мужнин дом. Вчера я была в приходе и попу сказала: как умру, так возьми, батюшка, дом наш на церковь да молись за души грешников Лихонцев.
— Послушай, старуха, мне жаль тебя, я хочу тебя пристроить!
— Бог пристроит, надежа-государь, а тебе деньги не нужнее нашего. А за милость твою царскую благодарствую. Позволь ножку поцеловать.
И, не ожидая дозволения, старуха почтительно коснулась устами царского сапога и отступила с глубоким благоговением.
— Как хочешь, матушка, а я к тебе буду! — Сказал государь и тронулся в путь.
— Милости просим, солнышко мое! Милости просим!.. На похороны! — сказала старуха вослед государю и пошла своей дорогой.
— Примерная мать! — сказал государь. — Генерал, Бог лишил ее детей, заступим их место!
— Я буду с этим заниматься, ваше величество! Позвольте мне принимать похороны на мой кошт!
— Пополам, генерал! — отвечал государь, крепко сжав руку верного своего слуги. — Мы и проводим ее на могилу детей и первые бросим землю на гроб доброй матери.
1840